Глава 1


Крутец сидел на высоком берегу, над самой водой: вал, тын по валу, за тыном тесовые крыши да маковка часовенки. Под кручей — пристань в три мостка, и у мостков пусто. Ни лодьи, ни струга, ни завалящего челна — всё, что плавало, Глеб выгреб на войну, и назад оно не вернулось. Река под городцом лежала мёртвая, и по этой мёртвости можно понять, что Крутец уже знал. Может, не всё знал — но главное дошло и сюда.

— Ворота заперты, — сказал Клещ, щурясь из-под ладони. — И на тыне головы. Глядят.

На нас глядели. Тын по всей длине оброс головами — бабьи платки, стариковские шапки, простоволосая ребятня. Над воротной вежей торчали шеломы сторожей. Даже десятка не наберётся. Городец собрался на стену от мала до велика, и молчал.

Я велел убрать ход до малого и собрал на корме своих: Волка, Щукаря, Гнуса — и Некраса с ротных лодей, благо тот с утра перебрался ко мне за приказами.

— Слушайте наказ, и чтоб до последнего гребца дошёл. — Я говорил негромко, но на палубе стихло. — Мы не брать идём. Брать тут нечего и не у кого: воевать Крутцу не́чем, войско его — вот оно, у нас на лавках сидит. Мы идём свою власть ставить, а власть на пепелище не ставят, поэтому не жжём, не грабим. Кто хоть курицу со двора сведёт — тому я сам руку укорочу. По локоть.

— А коли стрельнут со стены? — спросил Гнус.

— Не стрельнут.

— Ну а вдруг?

— Гнус. — Я поглядел на него. — У них на стене бабы с дедами. Кто там стрельнёт — сторожа? Так они первые ворота откроют, им никто жалование не платит.

Некрас у борта хмыкнул в бороду, и сказал негромко, вроде как своим сапогам:

— Ну, слава богу. А то я уж гадал, к кому подписался.

— Не понял, — выгнул бровь Гнус.

— Да понял он всё, — Некрас мотнул головой на городец. — У нас про Кормчего в гриди чего только не брехали пока мы у города стояли. И что колдун, и что упырь речной, и что города под корень изводит. Я, грешным делом, половине верил. — Он повернулся ко мне и договорил прямо, глаза в глаза: — А ты, выходит, хозяин, а не душегуб. Хозяину служить проще. Спасибо, Кормчий.

— На здоровье. Иди к своим, готовь сходни.

И тут с передней лодьи заорали. Там, на лавках, поднимался возвращённый люд, крутецкие мужики, и они орали на стену, махали, лезли на борта, и кто-то уже сложил руки трубой:

— МАРЬЯ-А! Марья, я это! Живой я-а!

— Мамка-а! Мамк, глянь, тятька вернулся!

— Фрола не видали?! Фрол где, наши-и?!

И стена ответила.

Сперва тонким, женским голосом, сорвавшимся на визг посреди слова, а потом десятком. Потом вся стена завыла, заголосила, замахала платками, и я увидел, как от ворот вниз, к пристани, по круче сыплется народ, а воротные створы разъезжаются сами собой, и никто их больше не держит.

Оборона Крутца пала, не начавшись.

— Н-да, — сказал Волк рядом. — А я уж думал, повоюем.

— Повоюешь ещё. — Я повёл потесью, правя к мосткам. — Твоя война выше по реке. Клещ! Швартуемся. Гридь на берег по десяткам, — не напирать, дай людям обняться.

Первая лодья ткнулась в мостки, и с неё горохом посыпались мужики — прямо в толпу и объятия. Пристань закипела: бабы висли на шеях, ребятня путалась в ногах. Седоусый, что вчера сказал «домой, стало быть», стоял на коленях посередь мостков и обнимал жену и двух девчонок.

Я сходил на берег последним, и по дороге к воротам толпа раздавалась передо мной — и смолкала.

Вблизи это было видно ясней, чем издали: они не знали, что я такое.

Про князя Крутец уже знал, это по разговорам и причитаниям понятно стало. Слух добежал раньше нас береговыми тропами, от рыбака к рыбаку. Дальше слух, надо думать, брехал уже на все лады — и про гром, и про меня.

И вот теперь этот самый привёз им живых мужей и сыновей. За такое меня, кажется, готовы были нести на руках. Только несли бы они того же человека, что их князя под топор выдал, — и как со мной быть, Крутец не ведал. Кланялись — и жались. Благодарили — и крестились. Одна старуха поймала мою руку, ткнулась губами — я руку убрал, не люблю такого.

У раскрытых ворот ждал тиун. Сухонький, лысый, с ключами на поясе, тряский весь. Рядом стоял поп в линялой рясе. Двое сторожевых, что сняли шеломы и держали их на сгибе руки. А чуть позади, у воротной тени, стояла женщина в тёмном платье, прямая, как древко, и держала за плечи двоих детей.

Княгиня, видимо. Вот с неё и начнём.

У ворот я остановился, и тиун согнулся так, что ключи звякнули о колено.

— Батюшка… кормилец… — Голос у него дрожал и рвался. — Мы люди смирные, мы противу тебя не… ты только скажи, чего надобно, мы всё…

— Разогнись. — Он разогнулся, но глядеть в глаза не смог, глядел в грудь. — Ты тиун?

— Тиун, батюшка. Онисимом звать. Двадцать лет при городце…

— Вот и служи дальше, Онисим. Городец живёт, как жил. Никого не трону, ничего не возьму без счёта. Спрос с тебя будет хозяйство держать и врать мне поменьше. Сдюжишь?

Он закивал так, что я испугался за его шею. Поп рядом осенил меня крестом то ли благословил, то ли отгородился. А я пошёл к воротной тени. К женщине в тёмном.

Она не двинулась мне навстречу ни на шаг. Стояла прямая, сухая, руки на плечах детей, и глядела на меня. Вот она-то глядела прямо в глаза.

Лет тридцать. Тёмный вдовий плат уже успела надеть. Лицо из тех, что в девках зовут пригожими, а к тридцати — твёрдыми. Под глазами залегла тень, но глаза сухие. Отплакала своё раньше или на людях слёз не носит — судя по осанке, второе.

Дети с ней — мальчик лет десяти и девочка младше. Девочка жалась к матери и глядела на меня, как на грозу из-под лавки. А мальчишка…

Мальчишка глядел, как я бы глядел в его годы на человека, убившего моего отца. В упор глядел, не мигая, с сухой белой ненавистью. Пальцы его комкали подол материного платья, и я понял — он бы кинулся. Прямо сейчас бы кинулся, с кулаками, если бы материна рука не лежала у него на плече.

— Княгиня, — сказал я.

— Была княгиня. — Голос у неё был сухой и какой-то стёртый. — Теперь кто — тебе видней. Ты нынче всем тут имена раздаёшь.

По толпе за моей спиной прошло и стихло. Смелая. Или всё равно ей уже.

— Имя у тебя своё есть, — сказал я. — Как звать?

Она помолчала. Не ждала такого вопроса.

— Предслава.— Вот и будь Предславой, а не «была княгиня». Слушай меня, Предслава, я скажу один раз и при людях, чтоб после не перевирали. — Я говорил на весь двор, и двор замер. — Двор этот — твой. Живи с детьми, как жила. Кормление тебе с городца пойдёт, как вдове положено, — Онисим отпишет. Тебя, детей твоих, дом твой не тронет никто. Моё слово на этом.

Она глядела на меня, и в её глазах впервые шевельнулось недоверие. Так глядят на слишком хорошую цену, ища, где обман.

— А взамен? — спросила она тихо.

— А взамен ничего. Мне с баб и сирот брать нечего.

По мальчишке мои слова хлестнули, как прутом. Он дёрнулся под материной рукой, и его прорвало.

— Ты!.. — Голос сорвался на петуха, но он не остановился. — Ты моего отца убил! Ты!.. Вырасту — я тебя найду! Найду и убью, понял?! Понял?!

— Ждан! — Мать рванула его к себе, закрывая собой, и впервые за весь разговор в её голосе прорезался страх.

Двор охнул. Тиун Онисим стал белее собственной лысины. Я слышал, как за спиной у меня кто-то из гридней потянул воздух сквозь зубы.

Мальчишка глядел на меня поверх материной руки — белый, трясущийся, с мокрыми от злости глазами — и ждал. И мать ждала, вцепившись в него. Весь двор тоже ждал, что сделает страшный человек с громом мальцу, который при всех пообещал его убить.

Я посмотрел ему в глаза.

— Как, говоришь, звать тебя? Ждан?

Он молчал, дышал рвано.

— Слушай меня, Ждан. Про отца твоего я тебе ничего говорить не стану. Ни худого, ни доброго. Не мне про него тебе рассказывать — вон, мать есть, она расскажет. Или люди расскажут. — Я говорил негромко, ему одному, но во дворе было так тихо, что слышали, поди, и на стене. — А что до «найду и убью» — то дело твоё, и слов твоих я у тебя не отнимаю. Мужчина сказал — мужчина в своём праве. Подрастёшь, выучишься держать оружие — приходи. Коли жив буду — сядем, поговорим. А там уж как выйдет.

Мальчишка моргнул. Такого ответа у него в голове не было — у него там был либо страх, либо плаха, а этого не было. Ненависть в глазах не ушла, но в неё вошло недоумение, а это уже трещина.

Я поднялся.

— Береги мать, Ждан. Ты теперь в доме старший мужчина — вот и служба тебе.

И пошёл дальше, не оглядываясь. Предслава смотрела мне вслед — я чувствовал этот взгляд лопатками. Что в нём было, я разбирать не стал.

Не моё дело. Моё дело — река.

*

Осматривали добро в княжьем гнезде до вечера.

Онисим водил меня по клетям и погребам сам и с каждым отпертым замком в нём прибавлялось спокойствия. Он ждал, что грести будут всё, а я велел писать. Луня ходил следом с берестой и вёл счёт — в столбцы, как я учил, — и тиун вскоре начал подсказывать ему сам, с азартом старого счетовода: «А вон в том углу, милок, ещё кади с прошлого году, пиши — три».

Добра было небогато. Казну Глеб выгреб на войну подчистую — в скрынях сиротело серебра горсти на две да лежали грамоты, которые я велел собрать в короб. Грамоты иной раз дороже серебра. Оружейная стояла полупустая. Всё годное ушло с князем и вернулось ко мне ещё на воде.

Зато хозяйство у городца оказалось справное, и вот его-то Глеб вычерпать не успел.

— Железа кричного — восемь пудов в кузне, — читал Луня по бересте. — Смолы варёной три бочки. Пеньки моток… мотков четыре. Зерна в амбарах…

— Зерно не трожь, — сказал я. — Зерно их, им сеять. Пиши в опись — и Онисиму под ответ. Возьмём немного смолы и пеньки, чтобы урона хозяйству не было. За это оставлю серебра по счёту, Онисим раздаст его за работу, кому положено.

— Как — раздашь? — Тиун захлопал глазами. — Ты ж… это ж твоё теперь, батюшка. По праву-то.

— По праву войны — моё. Только война кончилась, Онисим. — Я поглядел на него. — Дальше идёт хозяйство, а в хозяйстве за взятое платят, иначе в другой раз никто ковать не станет. Уразумел?

— Уразумел… — Он поглядел на меня искоса. — Чудно ты правишь, батюшка. У нас так не правили.

— Привыкайте. Я тебе ещё серебро князя твоего оставлю. Он выгреб все, ты сам видел, но сколько есть. На хозяйство, да может закупить чего потребуется.

Тиун икнул.

К вечеру сели в тиуновой избе решать кого оставить старшим. Я послал за Гудимом.

Старый сотник пришёл, пригнувшись под притолокой, сел, куда указали, и сидел прямо, положив на стол руки в шрамах. Со своими тремя десятками, что на юг не писались, он всю дорогу держался особняком, и я знал от Некраса, что старики меж собой уже всё поделили, кому что делать, и ждали только моего слова.

— Гудим. Ты на землю просился. Вот земля. — Я повёл рукой на оконце, за которым лежал Крутец. — Городец, волость, полторы сотни дворов по берегам. Сядешь старшим и твои три десятка. Спрос с тебя — порядок и река. Нужно чтоб застава стояла, дозор ходил и лихой человек мимо не шмыгнул. Онисим при тебе на хозяйстве. Воевать я вас не прошу, но набери себе дружину.

Гудим помолчал немного и ответил:

— Я под этим тыном родился, Кормчий. Под ним и помереть думал, только не так… не старшим. — Он поднял на меня глаза. — Ты ведаешь, что я Глебову отцу крест целовал? И Глебу целовал.

— Ведаю.

— И что ж — не боишься? Посадить на Глебов городец Глебова сотника?

— Не боюсь. — Я поглядел ему в глаза. — Ты роту дал — при всех. Человек, что до седых волос кресты не ломал, и роту не сломает. Был бы ты вертлявый — сидел бы ты у меня гребцом. Вертлявые в старшие не годятся.

Гудим усмехнулся — впервые на моей памяти, и рубец на пол-лица собрался складками.

— Складно судишь. — Он встал и разом заполнил собой пол-избы. — Добро, Кормчий. Сяду. Только уговор: княгиню с волчатами не замай… — он осёкся, — с детьми, то бишь.

— Уговор уже сделан. При всём дворе. Твоё дело — чтоб его никто не порушил, пока меня нет.

— Вот это по мне, — сказал Гудим. — Это устерегу.

Вышел я от тиуна уже в сумерках. Городец засыпал непривычно шумно — по дворам ещё гуляла радость возвращения. У пристани горели наши костры, и Гнус травил у огня байку про очередного сома в три сажени.

Я спустился к воде, положил ладонь на мостки — по привычке, на сон грядущий послушать реку.

И река принесла мне гостя.

Увидел я лёгкую лодчонку в куширях. Стояла она там, притаившись у берега. В таких кустах ночью нечего делать ни рыбаку, ни путнику. Значит, подошла в сумерках.

Только я её принялся разглядывать, как она выметнулась на чистую воду и пошла вверх в четыре весла.

Насмотрелись, стало быть. Сосчитали в сумерках флот, костры, стоянку — и побежали докладывать. А хозяин у верхних поворотов один.

Изяслав.

Я постоял, слушая, как тает наверху торопливый перестук вёсел. Гнаться ночью за лёгкой лодкой смешно, да и незачем. Пусть докладывают и князь узнает, что снизу пришёл флот под чёрным флагом. Посчитает, подумает и решит, выходить ли поглядеть самому.

Я тебе даже время на раздумья дам, князь. У меня по соседству ещё одно дело есть.





Глава 2


Наутро после Крутца я думал, что дойдём быстро.

Река думала иначе.

По моим прикидкам от Крутца до Твердцы было рукой подать: вон волока, вон приток, день хода. В той жизни у меня были карты с милями, лоции и лаг за кормой. В этой расстояние мерили словами «дён несколько, коли Бог даст», и я, дурак, считал это темнотой. А это была честность. Против течения, с гружёными по борта лодьями, с высадками — река тянулась и тянулась, поворот за поворотом, и к полудню второго дня я перестал спрашивать себя, скоро ли, и стал просто идти.

Местные Бога в долю берут не зря. У него тут, похоже, свой мыт — временем.

Зато берег платил разнообразием.

Сперва кончилась Глебова волость. Как-то резко оборвалась без межевого столба. Веси по берегам пошли реже, потом пропали вовсе, и с версту тянулся один лес да глубокие и старые бортные знаки на соснах. Это была спорная межа. Пустая полоса, которую никто не пашет, потому что за неё режутся — и потому на ней самые жирные борти.

Потом пошли лоскуты разной чужой земли.

Первым выгреб боярин. Мы его лодку услышали загодя — вернее, я услышал даром, а потом и остальные. С неё нам орал толстый мужик в добром кафтане. Он стоял на носу дощаника, махал шапкой и орал «дозвольте слово молвить» ещё саженей за сто. Дозволили. Боярин — Творимиром звался, вотчина о тридцати дворах по правому берегу — взобрался к нам, отдышался, поднёс хлеб и с ходу, не переводя духу, заложил всех соседей разом. И что князёк с Каменного ручья Глебу тайно овёс возил, и что попы с погоста мимо всякого мыта торгуют воском, и что на той стороне Изяславовы людишки в его, Творимировых, бортях озоруют.

— А ты сам-то чей будешь? — спросил я, когда он иссяк.

— А я, батюшка… — Он поморгал. — Я ничей. Я сам по себе, вотчинный. Глебу, правда, платил за тишину… так то не по любви, по нужде!

— Ну вот, а мне не плати. Ни по любви, ни по нужде.

— А… — Боярин открыл рот и закрыл. Такого поворота у него в голове не было. — А за тишину?

— А тишину я тебе даром дам. Вместе с советом. — Я наклонился к нему. — Про соседей ты мне сейчас складно пел. Так вот, Творимир: ежели ты и про меня кому так же запоёшь — я ведь узнаю. Река всё доносит.

Боярин с настила нашего съезжал спиной вперёд и кланялся до самой воды.

— Первый друг новой власти, — сказал Волк, глядя ему вслед. — Заметь, Кормчий: предатели всегда успевают первыми.

— На том и стоят.

За боярской вотчиной, у Каменного ручья, стоял княжий городец — три двора и тын. Ворота его заперли при нас со стуком, слышным через реку, с лязгом засова, и всей возможной решимостью. Над тыном заметались головы — и пропали. Городец приготовился к осаде.

— Гля, — восхитился Гнус. — Заперлись!

— От нас? — Бес привстал у борта, оглядел наш флот, потом тын. — От нас, что ль, заперлись?!

Осаждать три двора я не собирался — я и хода сбавлять не собирался. Но Бес уже сложил руки трубой:

— ЭЙ! НА ТЫНУ! Вы чего это?!

Тишина. Потом из-за тына, сдавленно отозвались:

— А ничего!

— Как ничего! Заперлись же!

— И чего?! Имеем право! Городец, чай!

— Так может, вам подсобить?! — заорал Гнус, давясь смехом. — Может, вам тын подпереть, чтоб страшнее?! Или осаду вам изладить по-людски, чтоб не зря запирались?! Мы мигом!

За тыном посовещались.

— Не надо осаду! — крикнули оттуда, и голос дал петуха. — Ты, это… вы плывите себе! Мы вас не трогаем!

— ОНИ НАС НЕ ТРОГАЮТ! — Бес лёг на планширь и стонал. — Кормчий, слыхал?! Ты плыви, они нас пощадили!..

Палуба ржала. За тыном стало тихо — той особой тишиной, в которой до людей доходит, как они выглядят. Потом засов лязгнул обратно, ворота приоткрылись, и к воде, красный, как варёный рак, вышел дядька, а за ним — мальчишка-князь. Юнец лет четырнадцати, белый, торжественный, в отцовой, не по плечам, броне. Следом скрипела телега с данью: меха, мёд, круги воска.

Я сошёл на берег с Волком и Бесом.

Мальчишка при виде нас вытянулся, как на смотру. А вперёд него — на полшага, незаметненько, бочком — выдвинулся мягкий мужичок с потными ручками, которые он всё мыл одна об другую, с глазками, что бегали по нам, как две мыши по амбару. Они считали, щупали, прикидывали. Кланялся он глубже князя и заговорил раньше князя:

— Милости просим, батюшка, милости… Мы люди тихие, мы завсегда…

— Я — князь Каменного ручья Вячко Судиславич! — Юнец сказал это звонко, заученно, глотая концы от страха. — Земля моя малая, обид никому не чиню! Прими дань, господин… господин князь, и не разоряй вотчину, отцами завещанную!

И поклонился. Броня громыхнула, шелом съехал на нос. Дядька подхватил.

— Судиславич, — сказал я. — Судислава Куньего сын?

— Племянник, батюшка, племянник, — влез дядька. — По младшему брату, ветвь наша худая, нам с Куньей речки сроду ничего не…

— Помолчи. Я с князем говорю.

Дядька захлопнулся, но глазки его работать не перестали. Мальчишка стоял ни жив ни мёртв: дядю его я убил, и он ждал, что род пойдут корчевать до последнего колена. Так тут заведено. Так его деды с чужими родами и поступали.

— Дань забери, — сказал я.

Вячко моргнул. Поглядел на телегу, на меня, снова на телегу.

— Не примешь?.. Худая, да? Мы соберём ещё, воск у нас добрый…

— Дань добрая. Слушай меня, князь. — Я говорил медленно, чтобы дошло до последнего слова. — Ты никому больше не платишь. Ни мне, ни Изяславу, ни соседям. Живи на земле, паши, торгуй, суди своих сам. Всё что твоё — твоё.

Мальчишка глядел и не верил. Честно, изо всех сил искал глазами ловушку — и не находил, и от этого пугался ещё больше.

— А что тогда тебе… господин?

— Не господин. Кормчий. — Я шагнул к нему ближе. Вблизи было видно, что губа у него закушена, на скуле цыпки, из-под отцова шелома вихор торчит. — А нужен мне от тебя, Вячко, порядок на твоей земле. Люди чтобы сыты, берег тих, на воде у твоей веси никто не озорует. Это твоя служба, княжья. Сдюжишь?

— Сдюжу, — сказал он и подбородок перестал дрожать.

— Верю. А теперь второе. — Я поднялся и повернулся к дядьке.

Тот аж присел под моим взглядом — и заулыбался, заулыбался всем мягким лицом, только глазки заметались вдвое быстрее.

— Тебя как звать?

— Нежилом, батюшка… я при князюшке пестуном, сироту, стало быть, пестую, дом веду, худое наше хозяйство…

— Вот и слушай, Нежил, пестун. — Я шагнул ближе, и улыбка его стала подтаивать. — Князь тут — он. Не ты. Воля, что я дал, — его воля, не твоя. И ежели на этой земле начнётся кривда — соседей щипать станут, людишек продавать, на реке пошаливать, а князь-де молод, не углядел… — я наклонился к самому его лицу, — то я приду и спрошу не с князя. С тебя спрошу, Нежил. И натяну тебе глаз на жопу.

Стало очень тихо. Даже вода у берега, кажется, привстала послушать.

— Оба глаза, — сказал я. — По очереди.

Дядька издал звук, как прохудившийся мех. Улыбка с него стекла вся, и под ней на один вздох мелькнуло его настоящее, кривое, злое нутро. Мелькнуло и спряталось.

— П-понял, батюшка… как не понять…

— Вот и славно. — Я повернулся к Вячку, который глядел на это во все глаза. Родилась у меня в голове интересная идея, на них глядючи. — А теперь, князь, первое тебе княжье дело. Через полмесяца приедешь в Устье. Сам приедешь. — Я поглядел на дядьку. — Без него.

— В Устье?.. — Вячко сглотнул. — Зачем?

— Затем, что река у нас одна, а хозяев на ней — вон, что заборов. Каждый за своим тыном сидит, а промеж тынов шваль лазит. Хватит. Будет сход. Все, кто на реке живёт, — князья, бояре, старосты, — сядем и уговоримся, как реку держать всем миром. — Я щёлкнул пальцем по его шелому, и тот сел на место. — И ты там будешь сидеть, князь Каменного ручья. По праву. Голос у тебя теперь есть.

Мальчишка выпрямился так, будто из него жердь выросла. Броня и та, кажется, села лучше.

— Буду, — сказал он. — Приеду, Кормчий. Сам.

— Правь долго, Вячко Судиславич.

Отвалили. Мальчишка стоял у воды, глядя нам вслед, и телега с данью стояла при нём, и дядька при нём — на шаг позади, где ему отныне и место.

— Слышь, Кормчий. — Бес глядел на меня с прищуром. — А чего это было-то сейчас? Какой сход, чего мы уговариваться будем? Мы ж вроде сами реку держим, не?

— Держим. А теперь считай, Бес. — Я загнул палец. — Мы на юг уйдём — кто реку держит? Гудим в Крутце да три десятка стариков. У Устья своя печаль. А лоскутов по берегам — дюжина: Вячко этот, боярин Творимир и прочие. Каждый сам по себе и сам за себя. Придёт новая шваль — они по одному и лягут, как ложились под Глеба. — Я загнул второй. — А если мы всех сведём, дозоры общие сделаем, весть по цепи наладим. Вот тогда лихого человека бьют всем берегом. Такую реку швали не взять, даже покуда я на юге.

— Это что ж… — Гнус поскрёб подбородок. — Это вроде как ватага, только из князей?

Я поглядел на него. Вот уж кто умеет назвать вещь.

— Ватага из князей, — повторил я. — А что, Гнус. Так и запишем.

Волк у борта хмыкнул:

— Глаз на жопу. По свету хожу — такой угрозы не слыхал. Надо запомнить. Для родни.

— А это как? — задумался Гнус.— Придёт время — увидишь.

— Типун тебе! На кой-мне такое видеть, мне рассказать!..

К вечеру второго дня встретили торговых.

Сверху, от волоков, шёл караван — три дощаника, гружённых по самые борта, с товаром. Шли они вниз, к Устью, и нас увидели из-за поворота. Я через воду почуял как у них сбилась гребь и как заметались корпуса, но бежать некуда, река одна. Решили не бежать. Передний дощаник подгрёб сам, и седой купец в дорожном кожухе поднялся к нам. Был он спокойный, тёртый, с глазами, которые считали всё разом: пушки под рогожей, число лодей, чёрный флаг.

— Здрав будь, хозяин, — сказал он, безошибочно найдя меня глазами. — Далеко ль хозяйская рука ныне достаёт? Мне для торгового расчёту знать надобно: где чьё и кому платить.

Вот это разговор. Ни страха, ни лести. Люблю торговых.

— Достаёт от волоков до Глотки пока что, — сказал я. — Платить на реке будешь один раз, на Устье. Больше никому. Встретишь, кто требует, — запомни рожу и скажи в Устье воеводе Путяте. С той рожей поговорим потом. Ну а Глоку мы скоро уберём и станет один мыт до Волгвы.

Купец крякнул поглядел на меня внимательно. Потом на реку — вниз, где лежало Устье. Потом снова на меня.

— Один раз, — повторил он, пробуя слово на зуб, как монету. — На всей Молгве — один раз… Это, хозяин, ежели не брешешь, то у тебя тут через год торга станет втрое. Я съезжу — погляжу. И другим скажу, чтоб глядели.

— Скажи. И вот ещё что, торговый. На волоках что слыхать?

— На волоках-то? — Купец огладил бороду, и глаза его сделались нейтральные, как у всех купцов, когда их спрашивают о князьях. — Тихо на волоках. Изяслав-князь мыт берёт по-божески, порядок держит… Гридь, правда, — он глянул на меня коротко, — гридь у него нынче вся при деле. Сборы у них там какие-то. А какие — то не торгового ума дело, мы люди проезжие.

— Проезжие, — согласился я. — Ну, проезжай, торговый. Путь чист.

Караван ушёл вниз, и я глядел ему вслед, катая в голове купцово слово. Сборы.

Услышал гонца, стало быть, старый волк. Считает. Собирает.

— Кормчий! — крикнул Щукарь с носа. — Погост на правом! Никак встречают!

Встречали.

На высоком берегу стояла серая церковка с луковкой в деревянной чешуе, при ней погост — избы причта, амбар, кладбище за оградой. А от церкви к воде, нам наперерез, тёк крестный ход. Впереди шагал здоровенный, чернобородый поп в ризе, за ним дьякон раздувал кадило, следом плыли хоругви, иконы на рушниках, и валил приход: десятков шесть народу, с ребятнёй. Шли быстро, чинно, и пели на ходу — грозно пели, всей грудью.

Они словно на нас наступали.

— Это чего деется? — Гнус вытянул шею. — Это они нас… чего?

— Изгонять идут, — сказал Волк со знанием дела. — Нечистого с реки. Тебя, Гнус, первого.

— Меня-то за что?!

Ход дотёк до обрыва над самой водой и развернулся к нам фронтом. Хоругви встали стеной. Дьякон замахал кадилом так, что дым повалил на реку клубами, как из доброй коптильни. А поп вышел на край, поднял крест обеими руками, на весь флот разом, и грянул через воду голосом, каким останавливают табуны:

— ИЗЫДИ, СИЛА НЕЧИСТАЯ, С ВОДЫ НАШЕЯ! ИЗЫДИ, НАЙМИТ ТЬМЫ, В ПРЕИСПОДНЮЮ СВОЮ! ЗАКЛИНАЮ ТЯ КРЕСТОМ ЖИВОТВОРЯЩИМ — СГИНЬ, РАССЫПЬСЯ, В ВОДУ УЙДИ, ОТКУДА ПРИШЁЛ!!!

И приход за ним взял разом, на все глотки:

— Да воскреснет Бог, и расточатся врази его-о!..

Сильно. Честно скажу — сильно. Мужик с деревянным крестом вышел на обрыв против флота с артиллерией и работает не дрогнув. В той моей жизни такого попа взяли бы боцманом не глядя.

На палубах меж тем творилось расслоение. Ротные истово, поясно крестились. Для крещёной половины войска нас сейчас порицала небесная канцелярия, и им было не по себе. Старые ватажные ржали вполголоса и сплёвывали за левый борт. Медведевы гребцы кланялись куда-то мимо церкви, своему, речному. А молодой гридень из некрасовских обернулся к Гнусу:

— Дядька Гнус…, а ну как вправду? Ну… сгинем?

— Кто, мы? — Гнус даже обиделся. — Малой, ты гром наш слыхал? Слыхал. Вот и попы слыхали, оттого и орут. А Кормчему ихнее «изыди» — что мёртвому припарка. У него уговор.

— Какой уговор?

— Известно какой. С Чернобогом, — буднично сказал Гнус. — Тот ему сталь да гром, а он тому чужую кровь. Чужие боги ему не указ.

Парень стал белее рубахи и перекрестился вдвое размашистей.

Так. Легенда работает, приход работает, дьякон вон кадило скоро оторвёт. Один я стою без дела. Непорядок.

— Малый ход. Право помалу, к берегу сажен на двадцать.

«Навь» покатилась к обрыву, и пение над водой дрогнуло: нечистая сила шла на сближение. Задние ряды прихода попятились. Поп — надо отдать ему должное — не двинулся ни на вершок, только крест поднял выше.

Я вышел на нос, чтоб меня видели и махнул всему честному собранию.

Обрыв озадаченно притих.

— Здорово, отче! — крикнул я через воду. — Складно поёте! Далеко слыхать!

— Не глумись, окаянный!!! — Поп грянул с новой силой, но в голосе, я расслышал, появилась первая трещинка недоумения. — Крестом тя заклинаю — СГИНЬ!!!

— Да погоди ты меня заклинать, дай слово сказать. — Я упёрся ногой в планширь. — Ты ж меня изгоняешь, отче, а сам небось не проверил — а ну как я не изгоняюсь? Давай по-честному попробуем. Гляди!

И я перекрестился широко так, лоб — живот — плечи, как деды учили, — и остался стоять, где стоял.

Над обрывом сделалась великая тишина. Дьякон забыл качать кадило, и дым пошёл вверх тонкой прямой ниткой. Старухи в первом ряду мелко закрестились. Кто-то из ребятни звонко, на весь берег, спросил: «Мамк, а чего он не сгинул?» — и на него зашикали.

Поп стоял с поднятым крестом и глядел на меня. Долго глядел. Потом медленно, очень медленно крест опустил.

— Ты… — Он поискал слово. — Ты крещёный, что ли?!

— А ты думал! — Я развёл руками. — Отче, вы кого хоронить собрались? Вся река брешет — вы и поверили? Я тебе так скажу: брехне про меня верь через одну. Та, что про гром, — правда. Остальное — как сойдётся.

— А… — Поп поглядел на крест в своей руке, на меня, на приход, который таращился на нас, открыв шесть десятков ртов. — А про Чернобога?..

— А про Чернобога спроси у Чернобога. — Я усмехнулся. — Я его сам ни разу не видал. Мне, отче, с ним видаться некогда — у меня река немерена, дел невпроворот… Кстати, о делах! — Я перешёл на хозяйский тон, и это добило его окончательно: изгоняемый бес заговорил, как заезжий тиун. — Слушай сюда, погост! Мыта с вас на реке отныне нет — ни мне, ни князькам, никому! Воском торгуйте, куда торговали, вода чистая! А через пол месяца в Устье будет сход — вся река съедется: князья, старосты, торговые. Уговариваться, как реку миром держать, чтоб шваль не лазила! Пришлёшь своего человека, отче, — попа ли, дьяка, — у погоста голос есть, и я хочу его на сходе слышать! Всё! Конец слова!

Тишина стояла такая, что слышно было, как на кладбище за оградой орёт одинокая ворона.

— Сход… — повторил поп. Он глядел на меня уже без креста, просто так, и в глазах его большая служебная гроза мешалась с большим человеческим любопытством. — Чуден день… Изгонял беса — а бес крещёный, да ещё на сход зовёт…

— Так пришлёшь?

— Пришлю! — рявкнул он вдруг сердито, по-хозяйски, и я понял, что этот придёт сам. — Пришлю, наёмник, не сумлевайся! Хоть погляжу вблизи, что ты за птица, — а то через воду не разберёшь, крестишься ты али отмахиваешься!..

— Вот и сговорились. Отваливай!

«Навь» покатилась от берега. Приход провожал нас всем фронтом — хоругви, разинутые рты, забытое кадило, — и уже на отходе я услышал, как за спиной попа старушечий голос внятно, на весь обрыв, подвёл итог:

— А крестится-то справно… Може, врут люди-то, а, батюшка? Може, он и не бес вовсе, а так — шалопутный?

Палуба легла от хохота. Гнус вытирал слёзы. Даже Рыжий издал звук.

Один только молодой некрасовский гридень не смеялся. Он стоял у борта, глядел то на меня, то на удаляющийся погост, и по лицу его было видно: в голове у парня сейчас тяжело, со скрипом, поворачиваются жернова. Крестился — и не сгинул. Чернобог — а крещёный. Бес — а мыт отменил.

— Не мучайся, малой, — посоветовал ему Гнус, отсмеявшись. — Я при Кормчем давно хожу и так тебе скажу. Понять его — ума не хватит ни у тебя, ни у меня, ни у попа того. Ты просто запомни главное.

— Чего главное?

— Он — наш. А остальное пущай Чернобог с Господом промеж себя разбирают, у них разговор давний.

До Твердцы оставалось полдня хода.





Глава 3


Старый Гостомысл не любил тихих вёсен.

Шумных не любил тоже — шумная весна это вода дурная, броды играют, вильцы лезут по большой воде, — но тихих не любил крепче. Тишина на порубежье не про отдых. Тишина — это когда кто-то затаил дыхание.

Нынешняя весна стояла тихая, как утопленник.

Он ехал вдоль засеки верхом, по гребню — как ходил каждое третье утро, — и читал свою межу. Засека стояла справно. Завалы обновлены с осени, колья свежие, на дубу у Лосиного оврага дозорная клеть, и в клети маячил Первуша. Он не спал, вертел головой, потому что службу знал. За засекой и полосой драного леса, лежала Твердца, а за Твердцой — чужая сторона, вильцева, откуда приходило всё худое, что он в жизни видал.

Но и там было тихо, что настораживало. Худое шло снизу, с Молгвы, и шло оно слухами.

Первый приполз с рыбаками: Устье-де осадили, Глеб-князь привёл орду вильцев, посад пожёг. Гостомысл тогда слухом этим повертел, как вертят подозрительную монету. Глеб — и вильцы? Свой князь — и лесные кровопийцы? Не вязалось.

А вскоре пришли новые слухи, и уже с трёх сторон сразу. Люди говорили, что осаду сняли. Пришёл-де с низовий кто-то на чёрных кораблях, и был при нём гром рукодельный. От грома того лодьи лопались, как гнилые бочки, а Глебова сила легла вся. Самого Глеба, бают, судили в Устье всем городом и ссекли голову на площади.

Вот тут старик слух вертеть перестал.

Потому что была у него своя проверка, надёжней всех рыбацких языков. Вепрь. Сосед через Твердцу, порубежный князь. Всю жизнь они с ним бок о бок: грызлись за покосы, судились за броды, а как из-за реки лезло лихо — вставали рядом, потому что иначе на меже не живут. И вот уж который день Вепрева сторона молчала. Гостомысл послал дозор посмотреть засеки. Дозор вернулся серый и доложил, что застава пуста. Не побита — ПУСТА. Ни людей, ни лодей, очаги холодные, добро вывезено. Значит, сотня ушла — вся, с князем, — ушла воевать и не вернулась.

Стало быть, слухи не врали. Там, внизу, легли и Глебовы, и Вепревы. Тот, с громом, съел двух князей разом — и сидит теперь на реке, ниже по течению, во всей силе.

— …батюшка воевода! Гостомысл Твердятич!

Он обернулся. Снизу, от городца, рысил Нечай — меньшой из дружинных, весёлый балаболка, каких на заставе держат для духу.

— Батюшка, там это… старшой твой приехал! Милонег Гостомыслич! С мельницы средний тоже! Тебя во дворе дожидают!

Ну ещё бы не дожидали.

Гостомысл тронул коня вниз, к городцу, и по дороге позволил себе подумать о сыновьях.

Сыновей у него было трое.

Старший, Милонег, сидел на вотчине, что Гостомысл ему отписал, когда делил нажитое. Крепкий был парень когда-то, на меже стоял неплохо. Осел. За спокойные годы оброс двором, мёдами, брюхом и бабьей роднёй. Топор его, сколько старик знал, висел в клети под шубами.

Средний, Житобуд, взял мельницу с угодьями. Торговался, молол, богател, судился с помольцами, и в глазах его старик давно уже видал одну только цену всякой вещи. Третий, Твердило, — этого он отдал в люди. Серебром снарядил и свёл в гридь к самому Изяславу на волока. Ходил слух — служит справно, в десятниках. Этот был из троих самый воинский… из троих.

Из четверых — второй по силе.

Про четвёртого в доме Гостомысла не говорили. Ни он не говорил, ни челядь при нём не смела, а сыновья и подавно. Был четвёртый — и нет четвёртого. Куда съехал, где носит — старик не спрашивал ни одного проезжего ни разу.

А слушал — каждого.

Мать бы их помирила, но умерла, когда четвёртому было семь, — с тех пор в доме говорил только он, Гостомысл, а он говорить не умел. Умел служить. Вот и выслужил: три сына при добре — и тишина в доме, вот такая же, как эта весна.

У ворот городца он спешился, кинул повод Нечаю. Со двора уже шли навстречу оба — Милонег, грузный, в наспех надетой брони, что сходилась на нём с горем пополам, и Житобуд, сухой, в кольчужке доброй, но сидевшей на нём, как хомут на козе.

— Батюшка! — Милонег дышал, как после подъёма в гору. — Слыхал?! С нижней заставы прибегали — по Молгве флот идёт! Чёрный! Тот самый, батюшка, — с громом который! Вверх идёт, к нам!

— К нам ли, к Изяславу — то неведомо, — быстро сказал Житобуд. — Может, мимо пройдёт. Может, ему волока надобны, а не мы. Нам бы, батюшка, покуда добро в лес свезти, я телеги уже велел…

Гостомысл поглядел на них и сказал то, что говорил на этой меже всякой беде:

— Добро твоё лес не спасёт, коли межу не удержим. Ступайте оба к заставе. Брони подтяните.

И пошёл к вышке — слушать реку.

*

Гонец пришёл на другой день, к полудню, — и пришёл так, что старик всё понял раньше слов.

Конь встал у ворот весь в мыле, а Сбыслав с нижней заставы — мужик тёртый, двадцать вёсен на меже — сполз с седла и не сразу распрямился. Гнал, стало быть, от самой Молгвы без роздыху.

— Воевода… — Он вытер рот тылом ладони. — Вошли в Твердцу. Поутру вошли.

— Сколько?

— Корабль о двух мачтах, косые паруса — сроду таких не видал, против ветра идёт, как посуху. За ним лодьи с воинством. На лодьях гриди десятков семь, може восемь, окромя гребли. — Сбыслав перевёл дух. — А на Молгве, у самого устья, остался ихний большой, о двух горбах. Встал на плёсе и стоит. Это он, воевода. Тот, что громом бьёт. Горбы рогожей укрыты, а под рогожей…

— Видал я под рогожей. — Гостомысл не видал, но перебил, ведь у страха глаза велики, а ему сейчас нужны были не Сбыславовы страхи. — Идут ходко?

— К вечеру у среднего брода будут. Ране не поспеют — Твердца играет ещё.

К вечеру. Полдня сроку.

— Ступай поешь. Конь загнан — возьмёшь свежего.

Двор уже гудел. Весть влетела в городец раньше гонца — вести всегда так, — и по дворам голосили бабы, гремело железо, ревела скотина, которую вьючили. А через двор, оскальзываясь на грязи, к нему уже бежал сам хозяин.

Князь Борислав Судиславич. Пятый десяток, жидкая бородёнка, глаза навыкате. Его отец, старый Судислав, был воин — это при нём Гостомысл встал на межу. Сын пошёл не в отца. Всю жизнь просидел за стариковой засекой, как за печкой, собирал медовую дань, судил смердов — и искренне полагал, что это и есть княжение.

— Воевода!.. — Голос у князя был уже сорванный. — Гостомысл Твердятич, отец родной!.. Идут?! Ко мне идут?!

— К вечеру у среднего брода будут.

— Ох ты ж… ох ты ж Господи… — Князь вцепился себе в бородёнку. — Это ж он, тот самый! Глеба съел! Вепря съел! Вепря, воевода, — со всей сотней! А у нас что?! У нас полсотни всего!.. Надо бежать. В леса надо, воевода, к Изяславу надо гонца, пусть заступится, он большой, у него пять сотен!..

— Изяслав за тебя не заступится, князь. — Гостомысл сказал это сухо. — Изяслав будет глядеть с волоков, чем у нас кончится. Как всегда глядел.

— Тогда… тогда дань! Дань собрать! Меха, мёд, серебришко какое есть!.. Повинимся, поклонимся, он же пограбит да уйдёт, им же грабёж надобен, разбойники же!..

Старик слушал, и внутри у него было пусто, как перед всякой сечей. Князь был не трус даже — просто никто. Годы за чужой спиной делают из человека вот такое. Ну да не ему это судить. Ему это беречь.

Служба такая.

— Дань собери, — сказал он. — Пригодится, каков бы разговор ни вышел. Сам с семьёй и добром — в лес, на дальние починки, дорогу знаешь. А к броду выйду я.

— Ты?.. — Князь моргнул. — С дружиной? Воевать?!

— Встречать. — Гостомысл поглядел поверх его головы, на засеку, на серое небо над Твердцой. — Воевать с громом — людей даром класть. А пустить на землю молча — не по службе. Выйду, встану, спрошу, чего ему надобно. Дальше — как Бог даст.

— Так он же… воевода, он же тебя!.. Первого же!..

— Стало быть, первого.

Он сказал это так, как говорил «стало быть, дождь» — и пошёл распоряжаться, оставив князя посреди двора с открытым ртом.

Распорядился он быстро, потому что всё давно уже было продумано.

— Дружине — к среднему броду. При бронях, при копьях. — Десятники стояли перед ним полукругом, слушали. — Луков не доставать, стрелы в тулах. Мы встречать выходим, не воевать. Уразумели?

— А коли они первые почнут? — спросил Осока, старший десятник.

— Тогда и узнаешь. Ступайте.

Обоз он отдал Сбыславу — тот всё одно остался без коня:

— Баб, ребятню, скотину — в лес, на дальние починки. Идёшь старшим. Ворочаться не спеши: покуда сам не пришлю — сиди.

— А ты, воевода?

— А я тут. Ступай.

На засеке оставил пятерых, старшим — Первушу на вышке, и Первуше вбил отдельно:

— Глядеть будешь не за Твердцой. За Молгвой гляди, на плёс, где ихний большой встал. Двинется большой с места — жги смолу, не жди.

— Так вильцы ж, батюшка, с той стороны завсегда…

— Были времена — вильцы. Нынче беда до вильцев с воды придёт. Гляди, куда велено.

А сыновей он нашёл у конюшни.

Оба навьючивали коней и по вьюкам этим всё было видать. Не к броду с дружиной они собрались. К броду с ларцами не ездят.

— Куда?

Сыновья обернулись. Старший побагровел, средний — тот глаз не отвёл, средний считать умел:

— Батюшка, рассуди сам, что мы у того брода?.. Полсотни против грома — это ж смерть, а у меня мельница, помольцы, у Милонега двор полон, детишки… Мы ж не гридь тебе, мы своё хозяйство…

— Своё хозяйство, — повторил Гостомысл.

И больше ничего не сказал. Поглядел на одного и на другого, повернулся, и пошёл к своему коню.

Он слышал, как они заторопились. Скрипнули сёдла, Милонег буркнул что-то про «проводим обоз — и следом, батюшка, следом…». Врал. Оба врали, и оба знали, что он знает.

Одиннадцать лет назад он сказал четвёртому: тебе землю дать — ты братьев съешь.

Старик сел в седло и посмотрел на небо. С полудня наволакивало, от Твердцы тянуло сыростью — к вечеру, глядишь, заморосит.

Съешь, не съешь… А только тот, четвёртый, к броду бы нынче вышел. Первым бы вышел, поперёд отца.

Гостомысл тронул коня.

Об таком думать было поздно, пусто и не по службе.

*

К среднему броду вышли загодя и встали на своём брегу, как велел Гостомысл.

Полсотни при бронях стояли молча. Копья к ноге, луки за спинами, стрелы в тулах. Строй для встречи, но всё же строй. Пусть видят с воды, что земля не пустая. Сам он встал перед серединой, пеший, отдав коня Нечаю. Разговаривать с водой сподручней на своих ногах. Помирать тоже.

Твердца несла мимо серую весеннюю воду и играла на перекате. Морось, что собиралась с полудня, так и не пролилась — висела в воздухе водяной пылью. Лес за рекой стоял размытый, будто во сне.

Ждали долго. Дружина наговорилась ещё на заставе, а чего не договорила, то каждый договаривал теперь про себя. Осока-десятник мерно оглаживал усы и сам того не замечал. Позади сопел молодой Нечай — ему впервой было ждать такого.

Потом из-за поворота вышли паруса.

Первым шёл корабль, каких Гостомысл не видал за всю жизнь, хотя жизнь его прошла у воды. Две мачты несли косые паруса, поставленные вкось ветру, и корабль шёл против этого ветра. Шёл ходко, без единого весла, с креном. Следом на вёслах выгребали две лодьи, чёрные от людей и железа. Замыкал струг.

По строю прошёл вздох. Кто-то сзади забормотал молитву.

Гостомысл стоял и считал по старой привычке, хотя считать было нечего. На лодьях шла сотня гриди с лишком, окромя гребли. На переднем корабле вдоль бортов стояли ещё десятки, и среди них зоркий глаз выхватил особых. Эти держались вольно, вразброс, а оружие сидело на них, как когти на звере. Эти не гридь — пострашнее гриди. А на Молгве, в полудне хода, ждал большой корабль с громом. Против его полусотни шла сила, какой на этой меже не бывало со времён большой войны.

Всё, стало быть. Вот оно и пришло.

Он поймал себя на том, что спокоен, и спокойствию не удивился. Вся его служба к этому дню и готовила.

Передний корабль сбавил ход. Паруса на нём обмякли и полегли, как по волшебству, и корабль покатился к броду. Теперь лучше стало видать людей.

У рулевого весла стоял седой кряжистый дед. Этот был понятен — кормщик. Хотя нет, не всякий кормщик правит таким кораблём. Вдоль бортов темнели люди. А на самом носу, впереди всех, стояли двое.

Гостомысл стал читать их, как читал всю жизнь любую подходящую силу.

Первое и самое неправильное, что бросилось в глаза — на месте вожака стоял молодой. Парень, двадцати лет в простой рубахе под кожухом. Он стоял неподвижно, чуть расставив ноги, как стоят на палубе природные речники, и глядел на берег. На строй. На него, Гостомысла. Спокойно глядел, словно хозяин на своё поле. Что уродилось, то и уродилось. Всё моё.

И старик, мерявший людей перед сечей, ощутил под сердцем холодок. Такого холодка не дали ему ни флот, ни счёт клинков.

Не ищи золота, старик, не ищи дорогого меча. Вон стоит самый страшный зверь этой воды — в простой рубахе. И от него по всей силе, что идёт следом, расходится опасность, что сжимает сердце.

За плечом зверя стоял второй. На нём глаз и запнулся.

Высокий, в чёрном, он стоял на полшага сзади, вольно и грозно разом. И было в нём узнавание, что кольнуло старика. В развороте плеч, в посадке головы, в том, как он держал руки. Было это что-то знакомое до оскомины — где-то виданное, давно виданное. Гостомысл гнал эту занозу прочь, не до неё. Заноза не шла. Она ныла, как ноет к непогоде старый перелом.

Корабль зашуршал днищем по гальке и встал саженях в десяти, поперёк брода. Стало так тихо, что слышалось, как капает с обмякших парусов.

Два строя глядели друг на друга через полосу серой воды. Полсотни на берегу, сила на воде, и никто не шевелился. Морось висела между ними. В этой тишине, натянутой, как тетива, решалось всё. Гостомысл набрал воздуху — начинать полагалось ему, хозяину берега…

— ЗДОРОВО, ДЯДЬКИ!!!

Со струга, что подваливал слева, орали и махали шапкой.

— Вы чегой-то стоите, как на похоронах?! А это никак Волкова батьки земля?! — Светловолосый перевесился через борт и сиял, как начищенный котёл. — Точно евонная! Волк, слышь! Гля, порода-то — вылитый ты, тока старый! Батька, что ль, твой?! Здорово, батька!!! А мы к вам… это… В ГОСТИ!!!

Тишина сделалась звенящая.

На лодьях кто-то хрюкнул. Седой кормщик медленно, с наслаждением, закрыл лицо ладонью. Молодой зверь на носу не шелохнулся, только в углу рта у него что-то дрогнуло.

А у Гостомысла в груди оборвалось и ухнуло вниз.

Волк.

Слово ударило, и заноза вошла до кости. Он рывком, уже не таясь, впился глазами в высокого. Разворот плеч был его. Посадка головы — покойницы-жены. А стать… Господи, да это ж он сам, у этого же брода.

Слышал он, что носило где-то четвёртого по низовьям, при разбойных, при атаманах… При каком атамане, старик? Вот при этом. Вот же он стоит — у правого плеча самого страшного зверя на всей реке. У плеча таких держат первых.

Высокий в чёрном повернул голову.

Через десять саженей серой воды, через одиннадцать лет на Гостомысла глянуло чужое, взрослое, резаное лицо. И из этого чужого лица на него глядели глаза его четвёртого сына.

— Твердислав… — сказал старик.

Над водой стояла такая тишина, что услышали все.

По лодьям прошло, как ветер по ржи. Ватага впервые слышала, как их Волка зовут.

А Волк — Твердислав, четвёртый, волчонок — глядел на отца через воду и молчал. Между ними, на перекате, мелко и торопливо, как чужое сердце, билась о камни Твердца.

— Ну чего… — растерянно сказал парень со струга, обводя глазами оба онемевших берега. — Чего опять не так-то?..





Глава 4


Сходни ударили в гальку, и Волк пошёл на отцов берег.

Кормчий за спиной не сказал ни слова, только руку поднял — и вся сила осталась стоять на воде. Понимает, зверюга. Сюда со свитой не ходят. Эти десять саженей либо пройдёшь сам, либо нечего было и плыть.

Десять саженей и одиннадцать лет.

Галька хрустела под сапогами. Он по ней бегал босиком, он на ней чуть не оставил зуб, когда Милонег спихнул его с обрыва. Вода в Твердце пахла камнем и хвоей, как пахла всегда. От этого запаха внутри поехало что-то давнее, укрытое, чего Волк одиннадцать лет не трогал.

Отец смотрел, как он идёт.

Старый. Вот что ударило сильней всего. В памяти отец оставался глыбой: чёрная борода, голос, от которого приседали кони, ручищи, гнувшие подкову на спор с Вепрем. А у воды ждал седой отец, полегчавший, с морщинами, которые смотрелись как трещины в дубовой коре. Только глаза остались прежние. И перед полусотней он стоял впереди, как стоял всю жизнь.

Он ведь помирать сюда вышел. Волк понял это ещё с палубы, по строю. Так не воюют. Так провожают себя, по чести и по службе. Старик собрался лечь под гром на родном броду.

А с воды пришёл не враг, а сын.

За три сажени отец шагнул навстречу. Волк не ожидал, но он взял его за плечи обеими руками, стиснул так, что врезалась кольчуга, тряхнул — будто проверял, не мерещится ли. И не отпустил. Держал и смотрел, ел глазами, и лицо его ходило, подыскивая слова. Волк видел вблизи то, чего ждал меньше всего.

Не радость даже. Застарелую вину.

Она стояла в отцовых глазах как слежавшаяся шерсть. Так смотрят на сад, выросший без хозяина: любуются и казнятся себя разом. Одиннадцать лет назад ему дали коня, топор и порог. Парень взял и выжил. И без него вырос.

— Живой... — Голос дрогнул на первом же слове. — Ишь ты. Заматерел-то как.

— Твоя порода.

Отец издал горлом короткий звук, похожий на странную усмешку. Руки с его плеч он убрал медленно, с усилием. Дружина глядела в полсотни глаз, и воевода выпрямил спину, а глаза остались распахнутые, и вина из них никуда не ушла.

— К нам-то... — Он мотнул головой на флот и не сумел спросить прямо. — По делу — или как?

В голосе, против воли, стояло голое: ко мне? Ты — ко мне?

— К тебе, отец.

Старик прикрыл глаза на один вздох. Волк увидел — и забирать этот вздох не стал.

— Только вести я привёз худые. — Он повысил голос, чтобы услышал весь строй. — И говорить их буду при людях. Их это тоже касается.

Отец поглядел на него, потом на дружину. Кивнул.

— Говори.

— Сперва скажите, что вы тут слыхали. Про Устье.

Строй завозился. Ответил Осока — старый десятник помнил Волка ещё мальцом, а сейчас глядел, как на чужого:

— Слыхали, что осаждали его. И что осаду сняли. Купцы брехали — Глеба-князя не то убили, не то судили... И что сосед наш сгинул куда-то со всей сотней. — Он помялся. — А ещё брешут, будто ходит по реке чёрный флот, и гром при нём. Только мы брехне не больно...

Осока осёкся и поглядел на воду.

— Не брешут, — сказал Волк. — Всё так. А теперь слушайте, чего вам ни один купец не расскажет, потому что не знает. Устье осаждали не Глебовы. То есть Глебовы тоже — да сами по себе они страшны не были. Сам бы он Устье не взял даже с Вепрем на пару, поэтому Глеб привёл орду Вильцев. Больше семи сотен.

Берег охнул разом, в полсотни глоток.

— Вильцев?! — Осоку аж качнуло. — Откуда семь сотен?! Их же... они же за болотами! Они большой ордой сроду не ходили! Да и как — мимо нас?! Тут бы всякая застава увидала!

— А вот это самый главный вопрос, Осока. — Волк говорил теперь тихо, и от этой тишины строй подался к нему. — Как. Семь сотен лесных прошли на Молгву — и ни одна застава не свистнула. — Он помолчал. — Потому что вели их тайными волоками. И волоки те были Вепревы.

Стало очень тихо. Слышно стало реку на перекате.

— Врёшь, — сказал Осока. Без крика сказал, почти попросил. — Твердислав... Ты ж его знал. Он же с нами о прошлом годе на этом самом броду вильцев сёк. Плечом к плечу. Он же...

— Плечом стоял, а калитку за спиной держал. — Волк обвёл глазами строй. — Ему заплачено было, мужики. Уговор у них был с Глебом. Вильцам — Устье на разграбление, Глебу — устьевский стол, Вепрю — куны и доля в добыче. Вот он и расстарался, соседушка наш. Всю орду малыми отрядами тащил через свои земли у вас за спиной.

Вот теперь берег взорвался. Осока от злости вогнал копьё в гальку. Кто-то матерился как матерятся, когда рушится то, на чём полжизни стояло. У этих людей за спинами лежали деревни. Бабы, ребятня, старики по починкам — всё, что заслоняла эта межа. И сосед, с которым делили межу, предал.

Отец не проронил ни слова. Он стоял среди ревущего строя неподвижно, и лицо его темнело, наливаясь тем страшным, что Волк помнил с детства и что видел за всю жизнь раза три.

— Где он, — сказал отец. Не спросил. Потребовал. - Вы взяли Вепря?

Берег стих.

— Нет его больше, отец. — Волк смотрел ему в глаза. — Взяли мы его на воде, со всей сотней. И перед концом я ему сказал — за что. — Слова падали в тишину, как камни в колодец. — За твои засеки, которые он продал. За эту межу.

— Кто? — только и спросил отец.

— Рука моя.

Осока медленно стянул шелом. За ним второй. Третий. По строю пошло — без команды, вразнобой, и полсотни человек встали простоволосые перед тем, кого одиннадцать лет считали пропащим.

А отец всё глядел на него. Долго глядел, и в распахнутых глазах его ворочались годы соседства, спасённые засеки, и волчонок, которому нельзя землю.

— Пойдём на двор, сыне, — выговорил старик наконец. Голос был глухой, и службы в нём не осталось совсем. — Такое... такое сидя надо. И этого зови. — Он кивнул за плечо Волку, на воду, где на носу невиданного корабля стояла неподвижная фигура. — Старшого вашего. Я ж вижу, чей ты теперь... Как хоть звать-то его?

— Кормчим зови. А так Ярослав он.

— Кормчим... — Отец поглядел на флот, на чёрный флаг и покачал головой. — Ну, зови Кормчего. И вот что... — Он обернулся на дружину, и голос его впервые за утро отпустило: — Чего простоволосые встали, служилые?! Гостей с воды примать! Осока — баню тoпить! Которая изба почище — под стол! А то и на улице накроем. Тут никакой избы не хватит!

И берег ожил, загомонил, задвигался — а со струга, который только того и ждал, немедленно грянуло:

— ВО! БАНЮ! — Гнус висел на борту и сиял. — Слыхали, братцы?! Нам баню топят! Кормчий, а я говорил — хорошие люди! Я порубежных завсегда уважал! У меня дед сам с порубежья был — во-о-от с таки-им копьём!..

— Это кто? — спросил отец.

— Это Гнус. — Волк вздохнул. — Привыкай, отец. Он теперь и до тебя доберётся.

*

Кормчий сошёл на берег, когда дружина уже смешалась с гостями.

Волк смотрел, как отец идёт ему навстречу, и ловил себя на том, что ему важна эта встреча. По-дурацки, по-мальчишески важно — как отец примет вожака. Одиннадцать лет прожил без отцова слова, а тут стоял и ждал, как малой у околицы.

Сошлись они у самой воды. Седой воевода и парень в простой рубахе встали в двух шагах друг от друга и молча глядели. Два зверя мерили один другого, не пряча этого занятия, и берег притих.

А ведь Ярик стал настоящим вожаком. После Устья он словно заматерел. Волк это еще давно отметил, а сейчас только подтверждал про себя.

— Ярослав, стало быть, — сказал отец.

— Гостомысл Твердятич, стало быть.

— Молод ты. — Отец отметил это с интересом. — Мне про тебя такое рассказывали, что я думал — тебе лет сто. И росту ты сажень.

— Брешут. Сто ещё не стукнуло.

Старик хмыкнул. Поглядел на флот, на чёрный флаг, снова на Кормчего.

— Сына моего под свою руку взял.

— Он мне друг, а не гридень. Моей руки тут нет. — Кормчий выдержал отцов взгляд, не мигнув. — А скажу тебе, воевода, как есть: из всех, кто со мной ходит, твой сын — первый клинок. В любом деле. Второго такого на реке нет.

У Волка в груди стиснуло и отпустило. А отец на один вздох прикрыл глаза, как давеча на берегу, и кивнул. Не Кормчему — себе.

— Ну, идём, гость. В ногах правды нет.

До городца шли всей толпой, вперемешку, и дорога успела сделать своё дело. Гнус пристроился к Осоке и уже дознался, что мёд у воеводы стоялый, пятилетний.

— Пятилетний! — Гнус аж приостановился. — Осока, друг, ты пойми, я ж не пьянства ради спрашиваю. Я ж по мёду знаток. Меня в Устье к бочкам не подпускают — боятся, что оценю лишнего.

— Оценщик, — хмыкнул Бес сзади. — Тебя от бочки в прошлый раз четверо оттаскивали.

— То не оттаскивали! То я показывал, как за бочку держаться надо, если что!

Порубежные заржали. Молодой Нечай, осмелев, спросил у Беса про шрам — и получил в ответ историю такой красоты, что даже Волк, слышавший её в шестом изводе, узнал не всё. Один Рыжий шёл молча, и порубежные на него косились с уважением особого рода: этот за всю дорогу не сказал ни слова, а топор у него сидел так, что слов и не требовалось.

А потом открылся городец, и Волк замолчал сам.

Двор детства оказался меньше, чем помнился. Вышка, что в памяти упиралась в небо, стояла обыкновенная — добротная дозорная вышка, каких он повидал сотню. Тын, через который малым перелезть было подвигом... нет, тын был тот же. Это плечи стали другие. У конюшни на том же гвозде висела сбруя. Лохматый пёс — не тот, но из того же помёта, поди, в пятом колене — брехал с цепи на чужих. И пахло двором, как пахло всегда: дымом, конём, смолой, сохнущим сеном.

Домом пахло.

Городец стоял пустой и хозяйничала одна дружина. Отец с порога начал распоряжаться, и видно было, что распоряжаться ему легче, чем говорить:

— Нечай — конно на починки, скажи Сбыславу: отбой, пусть ворочаются, да не громко скажи, без «слава-те-господи», а то бабы до ночи выть будут от радости... Осока — гонца к князю. Скажи беда миновала, воевода на двор просит. И к Милонегу на вотчину гони кого. Пусть едут. — Он помолчал и добавил суше: — Все пусть едут.

— Столы-то... — Осока поскрёб затылок. — Батюшка воевода, чем гостей-то? Бабы на починках, припас с обозом ушёл. Мёд есть, рыба вяленая есть, хлеба почитай нету...

— Тащи что есть.

Отец повернулся к гостям, и Волк впервые в жизни увидел, как этот человек смущается.

— Вы это... не обессудьте, гости. — Старик развёл руками, и руки эти не знали, куда деться. — Не ждали мы вас. Мы, по правде сказать... — он глянул на сына и договорил честно: — мы помирать собирались, какое уж тут угощение. Бабы в лесу, столы пустые. Чем богаты.

— Воевода. — Кормчий улыбнулся. — Нас на этой реке чем только не встречали. Стрелами встречали. Крестным ходом гоняли. Данью откупались, аж телегами везли. — Он кивнул на двор. — А чтоб человек столы пустые извинял, потому что помирать собирался, а не блины печь, — такое впервой. Мёд есть? Есть. Стало быть, богато.

Старик поглядел на него и что-то у отца в глазах ещё раз перевесилось.

Столы сдвинули из козел и досок посреди двора. Мёд вынесли в запечатанной корчаге, и Гнус при виде печати издал звук, каким встречают родню с того света. Кормчий распорядился выкатить вяленое мясо, сухари и другую снедь из устьевских запасов. Вышло не пиршество, а походный стол, за какими едены лучшие обеды на свете.

Сели без чинов, но чин сложился сам. Отец во главе, по правую руку Кормчий, по левую Волк, дальше вперемешку — Осока, Некрас, десятники, и до самых ворот гудела дружина с ротными.

И пошёл рассказ.

Начал его отец с вопроса: «Ну. Сказывайте, как оно было, с самого начала», — и назад дороги не стало. Рассказывали все разом, в лицах, отнимая друг у друга лучшие куски.

— ...ты, дядька Осока, главное пойми: плотина ихняя реку запирала, а на плотине — орда! — Гнус чертил по столу пальцем. — И вот Кормчий говорит: жечь будем. Собрали мы четыре струга битых, набили смольём, соломой, всякой горючкой — брандеры называется, слово такое, я выучил... И повели их на плотину. В упор повели!

— Как — повели? — не понял Осока. — Кто повёл-то? Они ж гореть должны!

— Так мы и повели! — Гнус ткнул себя в грудь, потом в Беса, потом в Рыжего. — Я на одном, энтот чёрт на другом, Рыжий на третьем! А на переднем — сам. — Он значительно поднял палец. — Кормчий. Первым шёл.

Осока поглядел на Кормчего. Кормчий пил мёд, как будто говорили не про него.

— Идёшь, стало быть, — продолжал Гнус, понизив голос до страшного шёпота, — а струг под тобой уже ЗАПАЛЁН. Горит! Жар в рожу, смола трещит, а ты правь держи, чтоб корыто в плотину воткнулось, куда велено. И прыгать нельзя рано — снесёт корыто мимо. И поздно нельзя — сгоришь к лешему. А с плотины по тебе уже бьют!..

— А оттолкнуть? — Осока подался вперёд. — Они ж баграми могли — оттолкнуть горящее-то!

— Могли, — сказал Бес. — Совались. Только на «Нави» Волк подошёл с самострелами. — Он кивнул через стол. — Кто с багром высунулся — тот с багром и лёг. Ни один брандер не оттолкнули. Волк работал — любо-дорого. Я с воды гляжу, а на плотине как метлой метут.

Порубежные разом поглядели на Волка. Волк пожал плечами:

— Работа как работа. Вы б так же били.

— Мы б так не били, — честно сказал Осока.

— ...а прыгали мы уже из огня! — Гнуса распирало дальше. — А наши нас из воды таскали, как щук...

— Погоди. — Осока потряс головой. — Это что ж выходит... Вы вчетвером на горящих стругах, в упор, под стрелами... — Он поискал слово и не нашёл. — Это ж верная смерть. Как есть верная.

Стало на миг тихо. Гнус вдруг ухмыльнулся своей настоящей ухмылкой:

— А ты как думал, дядька. За просто так на реке ничего не горит.

Отец слушал, не перебивая, и только тут, впервые за рассказ, разомкнул рот:

— А потом?

— А потом плотина занялась — и Кормчий, он уже перебрался, с «Разящего» добавил грому, — сказал Бес просто. — И войска не стало.

Осока повернулся к Некрасу, как к брату-служилому, за подтверждением:

— Ну а ты чего скажешь, сотник? Эти приврут — недорого возьмут. Вправду так?

Некрас помолчал. Поглядел в чарку.

— Я по ту сторону стоял. У Глеба. — Стол притих. — Так что про брандеры ихние не скажу — я их с воды видал. Идут четыре костра по реке, и на кострах люди стоят. Мы тогда ещё не поняли, что это. А поняли — поздно было. — Он поднял глаза. — Сечи я всякие видал, а чтоб войско — в дым, за один вздох, — не видал. Вот, сижу теперь тут. С ними. — Он усмехнулся криво. — И знаешь, что скажу, десятник? Слава богу, что с ними.

Стало тихо, и в тишине отец медленно повернул голову к Кормчему.

— Гром этот твой... — Старик подбирал слова. — Что ж он такое, Ярослав? Колдовство? Али наука какая?

— Наука, воевода. Огонь, железо и ум. Колдовства не держим.

— Ум... — Отец покачал головой. — Чуден век. Я всю жизнь топором межу мерил, а тут, вишь, счётом войска кладут...

Договорить ему не дали. С той стороны тына ударили копыта. Пёс зашёлся лаем, и дружинник заорал через двор:

— Батюшка воевода! Едут! Милонег Гостомыслич с Житобудом! И князь с има! Сам пожаловал!

У отца дёрнулась щека.

— Скоро обернулись, — сказал он тихо. — Ишь. По зову — так до вечера бы ползли.

А Кормчий рядом неторопливо, со вкусом, подвинул к себе чарку — и Волк, знавший этого зверя лучше всех за столом, прочитал по одному движению всё, что сейчас будет.

Зверь готовился принимать гостей.

*

Ворота отворили, и на двор вкатилось семейство.

Волк смотрел, как они въезжают, и внутри у него было спокойно — сам удивился, до чего ровно. Он по-разному представлял себе эту встречу. Злился, придумывал слова, хоронил их обоих в мыслях и отпевал. А въехали они — и оказалось, что смотреть на них скучно.

Первым верхом — Милонег. Старший брат раздался вширь и книзу. Стал он багровый, грузный, в парадном кафтане, что расходился на брюхе. За ним Житобуд на справной лошадке — этот усох, заострился, и глазки его уже стригли двор. А следом, на телеге, устланной ковром, ехал князь.

Борислав Судиславич принарядился. Шапка с собольей опушкой, корзно с застёжкой, борода расчёсана — собрался, видать, со всей мочи, и всё одно смотрелся при своём воеводе, как гусь при орле. Слезал он с телеги с достоинством, которое пришлось поддерживать двум холопам.

— Батюшка! — Милонег пошёл к отцу, раскрыв объятия, и голос у него был праздничный. — Живой! Слава богу, слава богу! А мы-то извелись! Мы ж как узнали, что беда миновала, — вмиг собрались, ни минуты не...

— Обоз, гляжу, довезли, — сказал отец.

Милонег запнулся на полушаге.

— Довезли, батюшка... как не довезти...

— Ну и ладно. Садитесь, гости.

Отец сказал «гости» без нажима. Сыновьям — «гости». Волк увидел, как у Милонега побагровела шея, как Житобуд стрельнул глазами и они оба, точно по команде, повернулись к нему.

Узнали.

— Тверди... — Милонег открыл рот и закрыл. — Братка?.. Ты?!

— Я.

— Живой! — Старший всплеснул руками и пошёл на него объятиями, как давеча на отца. — Братка! Родная кровь! А мы ж тебя!.. Мы ж думали!.. Одиннадцать лет ни весточки, ни словечка, мы уж и свечки ставили, и панихиду хотели!..

— Не дошли руки? — спросил Волк.

— А?

— Панихиду. Не отпели, спрашиваю?

Милонег заморгал, остановился на полпути и вышло это до того жалко, что Волку стало почти смешно.

— Так это... — Старший брат оглянулся на Житобуда за подмогой. — Так живой же ты, чего ж отпевать...

— И то верно.

А Житобуд не подмог. Житобуд глядел мимо брата — на Кормчего, который сидел на почётном месте, по правую руку отца, и спокойно, со вкусом, доедал вяленого леща. Средний брат всегда был из них самый смышлёный и домыслил все остальное. Чёрный флот, гром, о котором гудит река, брат-покойник на почётном месте при страшном госте, — и Житобуд низко в пояс поклонился.

— Дозволь пожелать, гость дорогой, имени не знаю... Здоровья тебе и удачи на воде. Мы люди малые, мельничные, а только вся округа уже гудит про твою победу, и мы, стало быть, всей душой...

— Знаю, — сказал Кормчий.

— ...всей душой рады... — Житобуд сбился. — Чего, прости, знаешь?

— Всё знаю. — Кормчий отложил леща и вытер пальцы. Поднял глаза — и Волк увидел, как средний брат под этим взглядом усох ещё на вершок. — Мельница у тебя. Помол берёшь со всей округи. Место сытое, тихое. — Он помолчал. — И броня у тебя добрая, вон, на телеге под рогожей лежит. Совсем новая.

Житобуд открыл рот.

— Это... в дорогу взял... времена лихие...

— В дорогу. — Кормчий кивнул. — А когда отец твой к броду выходил — против моего флота, с полусотней, помирать, — ты где был? С бронёй своей ненадёванной?

Тишина легла на двор такая, что стало слышно, как у коновязи фыркает Милонегов конь.

— Мы обоз... — сипло начал Житобуд. — Обоз вели, баб, ребятишек...

— Обоз Сбыслав вёл. Хромой. — Кормчий сказал это, потому что он уже спрашивал. Он всё уже спросил, пока шли от брода, у Осоки ли, у Нечая. — А вы с братом коней вьючили. Со двора. С ларцами.

Милонег стал белый. Житобуд — серый. Ни тот ни другой не нашёл ни слова, и в тишине Кормчий обвёл их обоих презрительным взглядом, — и отвернулся. Всё. Кончился разговор. Двух старших сыновей воеводы списали при дворе.

И Волк, глядя на это, понял, что Ярик за него отомстил — так, как сам Волк не смог бы, потому что любое его слово было бы сведением счётов, обидой младшего, одиннадцать лет ношенной. А тут чужой, страшный, ничего им не должный человек взвесил обоих при всех — и цену объявил. И цена была: ноль.

— Кхм... — В тишину, оправляя корзно, вступил князь.

Борислав Судиславич выждал, пока уляжется, — и пошёл к столу с достоинством, которое готовил, видать, всю дорогу. Остановился. Огладил бороду. И возгласил:

— Ну-с... Я, князь земли сей, рад приветствовать...

— Садись, князь, — сказал Кормчий, не дав ему разогнаться. — Мёд стынет. Разговор у нас к тебе. К тебе — и к воеводе твоему. Мы с уважаемым Гостомыслом Твердятичем кое-что обговорили уже, но остальное и ты должен слышать. Про землю разговор.

И Волк почувствовал, как под ложечкой у него становится холодно и звонко.

Князя усадили напротив Кормчего, и Борислав Судиславич немедленно принял вид государственного мужа. Выпрямился, возложил руки на стол и наморщил лоб. Милонег с Житобудом притулились ниже по столу. Эти после свершившегося мечтали стать невидимыми, и почти получалось.

— Разговор наш простой, князь. — Кормчий отодвинул чарку. — Вепрева земля. Что ты про неё думаешь?

— Вепрева... — Князь значительно пожевал губами. — Земля соседская, исконная... Вепрь, стало быть, сгинул, я слыхал... — Он покосился на воеводу, ища подсказки, не нашёл и решил брать глубокомыслием: — Тут думать надобно. Крепко думать. Земля — дело такое...

— Думать некогда, князь. Я ухожу на юг, и вопрос решится нынче, за этим столом. — Кормчий начал выкладывать: — Земля та — ничья. Вепрь был сам себе князь, а взял я его на войне, которую он сам начал. По праву войны земля моя. Есть кто за столом, кто это право оспорит?

Он обвёл стол глазами. Князь усиленно закивал — соглашаясь, — потом спохватился и замотал головой — вроде как не оспаривая, — и запутался окончательно.

— Твоя, твоя, — выручил его отец. — По праву войны — твоя, это и по старине так.

— Добро. А теперь слушайте, почему мне она не нужна и что я с ней сделаю. — Кормчий положил на стол ладонь. — Через ту землю идут тайные волока с вильцевой стороны. Вепрь их держал — Вепрь ими и торганул. Вепря нет, и волока стоят нараспашку. Торная дорожка для всякой швали — прямиком на Молгву, в обход всех застав. — Ладонь сжалась. — Я ухожу на юг и открытую калитку у себя за спиной я не оставлю. Её надо запереть.

— Так это... — Князь оживился, ведь тут ему было понятно. — Так пожечь волока-те! Засеками завалить, и вся недолга!

— Завалишь — расчистят. За месяц. — Кормчий даже не повернулся к нему. — Калитку не завал держит, князь. Её держит сторож. Живой, при силе, при дозорах, который на той земле сидит хозяином и с которого спрос. — Он поднял глаза на воеводу. — Скажи, Гостомысл Твердятич, прав я?

— Прав, — сказал отец медленно. Он уже видел, куда идёт разговор, — Волк читал это по его лицу, — видел и не верил себе.

— Стало быть, земле нужен хозяин. — Кормчий выдержал. — И я его сажаю. Нынче, здесь, при князе, при воеводе, при дружине — именем, по праву своему. — Он повернул голову, и голос его не изменился ни на волос: — Твердислав Гостомыслович. Вепрева земля, с волоками, с бродами, с весями — твоя.

Двор молчал.

Волк слышал, как потрескивает костёр у поварни. Как звякнула у кого-то из ротных пряжка и далеко, за тыном, на реке крикнула чайка. Он слышал всё это очень ясно, потому что внутри у него было тихо, как в проруби.

Земля, на которую он мальцом глядел с этого берега — чужая сторона, Вепрева. Земля, которой ему нельзя.

Тебе, волчонок, землю дать — ты братьев съешь.

Одиннадцать лет он носил это в себе, как носят наконечник, который лекарь не решился резать, — врос, зажило, только ноет к непогоде.

А теперь ему давали землю. Больше отцовой. Больше вотчин братьев, вместе взятых. Давали при них же.

И он молчал.

Потому что взять её значило... что? Осесть? Здесь, через броды от отца, воеводой при калитке — когда флот уходит на юг, на Холопий городок, на настоящую войну, ради которой он точил себя как клинок? Стать соседом Милонегу и Житобуду, врасти в эту землю, в эти броды?..

А не взять — при отце — значило сказать, что прав ты был, батюшка. Не хозяин я. Волчонок и есть.

— Ну?.. — Князь Борислав, не выдержав тишины, заёрзал. — Чего молчишь-то, Твердислав Гостомыслич? Этакий кус дают! Кланяйся да бери, покуда...

— Помолчи, князь, — сказал отец и Борислава смело, как крошку со стола.

Он встал во весь свой рост и поглядел на младшего сына через стол. Волк поднял глаза ему навстречу, потому что не поднять не смог.

— Погоди, Ярослав, — сказал отец, не отводя взгляда от сына. — Дело ты говоришь, и сажаешь по праву. Только прежде, чем он тебе ответит... — старик набрал воздуху, — ...я своё скажу. Что одиннадцать лет сказать надо было.

Двор не дышал.

— При всех скажу. — Отец обвёл глазами стол: князя, обмерших старших сыновей, Осоку с дружиной, Кормчего, — и вернулся к младшему. — Я тебе тогда сказал: тебе землю дать — братьев съешь. Помнишь.

— Помню, — сказал Волк. Горло было сухое.

— Так вот. — Старик выпрямился ещё, хотя дальше было некуда. — Смотрю я нынче на сыновей своих. Один брюхо наел и от беды коней вьючил. Второй с ларцом бегал, покуда я к броду шёл. А третий... третий у Изяслава служит и носу сюда не кажет. — Он помолчал. — А четвёртый, которого я с одним топором за порог... четвёртый пришёл с реки — и привёз мне спасённую межу. И предателя покарал — за мои засеки. И стоял нынче передо мной, и силы за ним — полреки, а он... — голос у старика сорвался, и он додавил его: — а он у меня и горсти земли не попросил. Ни тогда. Ни теперь.

Старик поглядел на свои руки.

— Ошибся я, Твердислав, — сказал отец. — В тебе одном из четверых и ошибся. Прости, коли сможешь. А земля... — он поднял голову, — землю бери. И не сомневайся: хозяин из тебя выйдет получше, чем из меня отец вышел.

Волк сидел не шевелясь.

Одиннадцать лет он ждал этих слов — не зная, что ждёт. Наконечник, вросший под сердце, повернулся — и вышел, и стало больно так, как бывает больно только от выходящей стали, когда рану очистили.

Он медленно встал, потому что ноги держали плохо.

— Отец...

Голос не пошёл. Волк стоял перед седым стариком и не мог выговорить второго слова.

И тогда старик сам обошёл стол.

И обнял его аж до хруста, как в детстве. Волк услышал у самого уха глухое, в бороду:

— Вырос-то какой... Мать бы поглядела.

Двор взорвался.

Орала дружина, орали ротные, Гнус свистел в два пальца так, что с тына снялись галки, Осока лупил по столу ладонью, князь Борислав, ничего до конца не поняв, на всякий случай прослезился, — а поверх всего этого рёва Бес уже тянул чарку через стол:

— За хозяина калитки! За Твердислава Гостомысловича!!!

И только Кормчий не орал.

Волк поймал его взгляд поверх отцова плеча. Зверь сидел, вертел в пальцах чарку и смотрел на них с отцом со своей вечной прищуренной ехидцей.

И Волк вдруг понял — всё это было посчитано.

Всё. С самого начала. С разговора на воде у Крутца — «скоро я тебя с роднёй знакомить буду». Калитка, земля, имя при князе — да, дело, да, война, всё правда. Но зверь вёл сюда флот не только за калиткой.

Он спланировал этот вечер до каждого слова.

Кормчий чуть приподнял чарку.

И Волк поднял свою.





Глава 5


Обоз воротился с починков под вечер — и городец ожил, словно дом, когда в него вносят огонь.

Бабы вваливались в ворота с узлами, с ребятнёй на руках, с недоверчивым гомоном. Нечай, как ни велено было, всё ж проболтался по дороге и про гостей, и про воротившегося Твердислава, и теперь каждой требовалось всё увидеть своими глазами. Увидели. Заголосили. Кинулись — кто к мужьям, кто к печам. Вскоре двор было не узнать. Столы, что стояли сиротски, с вяленой рыбой да сухарями, обросли горшками, задымилась поварня, запахло кашей с салом, и девки в лучших платках уже шныряли между лавок, стреляя глазами в чёрных гостей.

А у бани выстроилась очередь.

Баню Осока затопил ещё днём, по воеводину слову, и теперь она работала, как хорошая кузня. Наши выходили оттуда красные, ошалелые, с прилипшими волосами, и первым вышел Гнус — распаренный до сияния.

— Всё, — объявил он двору, садясь за стол с достоинством архиерея. — Года три можно не мыться. Я впрок попарился. Веником меня тут один охаживал, дай бог ему здоровья, — я думал, помру. Два раза душа выходила, я её за подол ловил.

— А чего ж воротилась-то? — спросили от поварни. Спросила крепкая румяная баба с половником — жена Осоки, как я понял по тому, как Осока при её голосе подобрался.

— А куда ей, милая! — Гнус развёл руками. — Там, — он ткнул пальцем вверх, — таких столов не накрывают!

Двор грохнул. Осокинская жена зарделась и от полноты чувств бухнула Гнусу в миску черпак каши, от которого аж миска присела.

Пир пошёл всерьёз.

Я сидел на почётном месте, по правую руку от старика, пил мало и делал то, что делаю на всех пирах, — слушал. Двор гудел ладно. Порубежные с ротными уже перепутались за столами так, что не расплести. Некрас с Осокой на пару поминали какие-то общие броды — оказалось, служили в молодости под одним стягом, мир тесен, а река теснее. Бес учил молодого Нечая метать нож в столб — Нечай попадал через раз и сиял, девки у поварни следили за Бесовыми руками, забыв про горшки. Рыжий молча ел. Возле него сама собой образовалась стайка ребятни. Они сидели полукругом, смотрели, как он ест, и почему-то это было им интереснее всех Гнусовых баек.

А потом на него налетела девка.

Она возникла с крынкой наперевес — румяная, быстрая, с растрёпанной косой и таким голосом, что куры у тына присели:

— Это кто ж так гостя посадил, ироды?! В самый угол, к сквозняку! А ну двигайся, воинство! — Ребятня брызнула, как мальки. Девка утвердила крынку перед Рыжим, подбоченилась и оглядела его всего — с сапог до макушки. — Ба-атюшки. Это сколько ж тебя растили, такого? На тебя ж холста не напасёшься… Молока пей! Чего глядишь? Молоко пей, говорю, а то мёдом вас тут упоят, знаю я наших!

Рыжий поглядел на неё. На крынку. Взял. Выпил — всю, не отрываясь, потому что под таким взглядом не выпить было нельзя.

— Во-от, — удовлетворилась девка. — А теперь сказывай: тебя как звать?

Рыжий помолчал.

— Рыжий.

— Это не имя, это масть! — Она фыркнула. — Меня вон Веснухой дразнят, так я ж не откликаюсь… — Подумала и честно добавила: — Откликаюсь. Ну и ты откликайся. Рыжий так Рыжий, мне-то что, у меня конь Соловый — тоже не жалуется… Пирога хочешь? С рыбой! Сама пекла, не бойся!

И, не дождавшись ответа, умчалась — коса вразлёт, — и через минуту перед Рыжим стоял пирог, а Веснуха уже сидела напротив, подперев щёку, и рассказывала ему про коня, про сестру, про то, как о прошлом годе медведь задрал корову, а она, Веснуха, его ухватом… Рыжий ел пирог и слушал. И где-то на медведе с ухватом у Рыжего дрогнул угол рта.

Вверх дрогнул.

Гнус, проходивший мимо с чаркой, встал как вкопанный. Поглядел на Рыжего. На Веснуху. Открыл рот — а Бес, не оборачиваясь, взял его сзади за ворот и увёл.

Волк сидел слева от отца. Они почти не говорили, но старик нет-нет да и скашивал глаз на младшего. Взглядом наверстывал одиннадцать лет, по глотку.

И тут Осока, разомлевший, громкий, хлопнул ладонью по столу:

— Не, ну а всё ж таки, гости дорогие! — Он навалился на стол, ища меня глазами. — Вот вы говорите — к межени на юг, на юг… А на юг — это куда? Чего там, на юге-то? Басурмане? Торговать, что ль, али как?

Стол притих ближним краем — дальний ещё гудел.

Я отставил чарку.

— Не торговать, Осока. — Говорить я стал негромко, и оттого притих и дальний край. — Слушай, раз спросил. Внизу, где наша Молгва в Вологу падает, на стрелке, стоит торг. Холопьим городком зовётся. Знаешь, чем торгуют?

— Чем?

— Людьми. — Я дал слову лечь. — Нашими. Степняки по вёснам гонят туда полон. С юга подымаются бусурманские купцы с серебром. И идёт торговля. А князь тамошний с каждой проданной головы берёт долю. И Орде с той доли дань платит.

Двор молчал уже весь. Осокинская жена застыла с половником над котлом.

— К межени у них съезд, — продолжал я. — Большой торг: степь пригонит живой товар, юг привезёт серебро на закуп, князь сядет считать долю. Соберутся все разом. — Я обвёл глазами столы. — Вот к межени и мы придём. Торг — выжечь. Полон — распустить по домам. Серебро ихнее… — я усмехнулся, — серебро заберём. Не пропадать же добру.

Тишина сделалась такая, что слышно было, как в поварне трещат угли.

Порубежные глядели на меня, разинув рты. Они поняли, что я не в набег собираюсь, а в поход. Поход это слава, о какой поют, добыча, о какой брешут, и дело, за которое на том свете, поди, наливают без очереди.

У молодых загорелись глаза — у Нечая аж рот приоткрылся. Мужики постарше задумались. Их тоже взяло, я видел, — но у них за спиной были волоки, дворы, вон бабы у поварни… Хотелось — и не бросишь. Двор качался на этих весах молча.

— Госссподи… — выдохнула осокинская жена и перекрестилась половником. — Это ж… это ж сколько душ вызволите…

— Сколько будет на торгу — столько и вызволим.

— А степняков?! — Нечай не выдержал, вскочил. — Степняков-то — что?!

— А степняков, — сказал я, — спросим, почём нынче люди.

Двор выдохнул — злым, коротким, единым звуком, — и загудел, и гудел бы до утра, но тут поднялся старик.

Гостомысл встал во главе стола, дождался тишины — при нём она наступала быстро — и поднял чарку. Поглядел на меня. На сына. Куда-то за тын, где темнела над бродом его межа.

— За гостей, — сказал он. И, помолчав, добавил слово, которого я от него не ждал: — И за юг.

Выпил до дна, сел — и через плечо, только мне и Волку бросил:

— Договорить бы надо, Ярослав. Не за столом.

*

От пира ушли, когда двор допелся до протяжных песен, что заводят бабы, а мужики подхватывают вполголоса, глядя в огонь.

Старик повёл нас к вышке. Не сговариваясь повёл именно туда, на свой пост, и я это отметил, ведь серьёзный разговор человек ведёт там, где его сила. Под вышкой горел костерок дозорных. Гостомысл кивнул, и Первуша с напарником снялись без слов, оставив нам огонь.

Сели на брёвна. Внизу шумела на перекате Твердца, из городца долетала песня.

— Ну. — Старик поворошил угли прутом. — Сказывайте, как надумали. Про землю.

— Просто надумали. — Волк вытянул ноги к огню. — Земля моя по праву, как дадено, — тут всё крепко, и спасибо тебе, отец, за слова твои… А сидеть на ней будешь ты.

Прут в стариковой руке остановился.

— Как это?

— А вот так. Правь обеими межами — своей и моей. Одна рука, одна калитка. — Волк усмехнулся. — Ты ж не думал, отец, что я тут репу сажать останусь? Я на земле не гожусь. У меня от тына тоска, я проверял. Мне вольный ветер ближе.

— Ветер ему… — Старик покачал головой, но спорить, похоже, не собирался. Он ответ знал раньше, чем спросил. Старик по всему думал о другом. Долго думал, шевеля прутом угли, и наконец сказал, не поднимая головы: — Ладно. Стало быть, так. Землю приму. Только и ты, Ярослав, прими кое-что.

— Говори.

— Меня возьми. — Старик поднял голову. — На юг. С вами.

Волк поперхнулся мёдом.

— Чего?!

— Того. — Отец даже не повернулся к нему. — Я, сыне, всю жизнь на этих воротах простоял. Я на них парнем встал, при старом князе. Я на них мать вашу схоронил. Я всю жизнь гляжу в одну сторону — за реку, в лес, откуда придут. — Голос у него пошёл тяжелее. — А они, суки, пришли с другой. От соседа. Всё, что я стерёг, Вепрь продал за куны — и вся моя служба, выходит, стояла на честном слове паскуды. — Он швырнул прут в огонь. — Засиделся я. Прирос, как пень. А пню, Твердислав, видать недалеко — я это нынче понял, когда твой… когда ваш флот из-за поворота вышел, а я про него знал одни сказки.

— Отец. — Волк подался вперёд. — Ты слышал, куда мы идём? Это не межу держать. Это Холопий торг, там степняки, там…

— А ты меня не пужай степняками. — Старик повернулся к сыну, и в глазах его заплясал огонь. — Я степняков сёк, когда ты ещё мамкину титьку искал. Ты мне вот что скажи, вояка: ты сечь больше моего прошёл? Ну-ка, посчитаем. На пальцах.

— Я…

— Вот и помолчи.

Волк открыл рот. Закрыл. Поглядел на меня — ища подмоги, — и я впервые в жизни видел первого клинка реки в таком положении. Его только что отбрили, как мальца, и отбрил единственный человек на свете, которому это можно. Занятно.

А потом я смотрел на старика и считал всерьёз, потому что просьба того стоила. Воевода, который читает засаду по мятой осоке. Который водил сотни. При котором любая зелень станет гридью. Таких на реке — по пальцам одной руки пересчитать, и все при местах… И просился он не от дури и не от обиды. Старик хочет в последний свой поход. Мир посмотреть и себя показать. Чтобы было что у смертного одра вспомнить. Отказать такому — всё равно что живого в домовину уложить: сиди, дед, стереги.

— Не гожусь? — Старик понял моё молчание по-своему. — Стар?

— Годишься, — сказал я. — В том и беда, воевода. Ты один стоишь заставы — потому тебя и нельзя снять с межи, не заперев межу. Калитку голой не оставлю. Это условие тебе: найдёшь на своё место того, кто тебя заменить сможет — идёшь. Не найдёшь — не обессудь.

— Первуша, — сказал старик сразу. Думано было, стало быть, до всякой просьбы. — Молодой, да въедливый. Броды знает, зелень уже сам гоняет, и врать не умеет вовсе — я проверял, у него уши краснеют. — Он усмехнулся. — А на первый год приставлю к нему Сбыслава — хромой, да голова светлая. Вдвоём потянут.

— Поглядим Первушу. Время есть.

— Погляди, погляди… — Старик оживал на глазах — распрямлялся, теплел, будто из него вынимали по одному старые гвозди. — Ах ты ж… Юг. — Он потёр ладони и вдруг разбойно хохотнул. — Слышь, Твердислав. А ведь врут люди, что жизнь короткая. Это они просто на воротах сидят.

— Ты погоди радоваться, — буркнул Волк. — Кормчий ещё Первушу не глядел… И это… — Он помялся и выдал главное, что его грызло: — Отец. Ты со мной-то в одном строю стоять сможешь? Ты ж меня послед-ний раз видел, когда мне через плечо глядел. А я с тех пор, знаешь… я с тех пор по-другому режусь.

Старик поглядел на сына и ухмылка его стала шире.

— Вот на юге и проверим, кто по-каковски режется. Ты да я. — Он подмигнул. — Братьев твоих не зову, не боись. Куды им — у них ларцы.

И тут уже заржали оба, одинаково, вскинув головы. Я сидел между ними и смотрел, как ржут два волка, старый и матёрый, и думал, что за этим, пожалуй, и стоило плыть в такую даль.

— Одно ещё, воевода, — сказал я, когда они отсмеялись. — До юга. Скоро в Устье — сход. Вся река съедется. Приезжай. И Борислава своего привези — пусть хоть раз посидит на настоящем совете.

— Сход… — Старик сощурился. — Нечай брехал чего-то с брода. Это чего затеял-то? Дань делить?

— Наоборот. Уговариваться, как реку без дани держать. Дозоры перекличкой, весть по берегу, шваль бить миром, не поодиночке.

— Ишь ты… — Гостомысл поглядел на меня поверх огня, и взгляд был долгий, оценивающий, стариковский. — А на кой-оно тебе, Ярослав? Вот тебе, тебе самому. Флот у тебя, гром у тебя. Ты и один всех строишь. На кой-тебе нас, лоскутных, за один стол сажать?

Хороший вопрос. Честный. Я поглядел в огонь.

— Хочу, чтоб вот тут, на твоём броду, обоз прошёл ночью. Без охраны. — Я поднял глаза. — И чтоб никто не удивился. Мне тыл нужен, чтобы можно было вдаль смотреть…

Старик молчал долго. Твердца шумела внизу, в городце смеялись.

— Ночью… без охраны… — повторил он наконец, пробуя слова на вкус. — Я такого не видал. Ни разу. Всё, что по этой воде ходило, — озиралось. — Он крякнул и поднялся с бревна. — Буду на сходе. И дурня своего привезу… Пошли к столам, что ли. А то Осока там без нас весь мёд отгадает.

И пошёл вниз, к пиру, — прямой, лёгкий, помолодевший.

Волк глядел ему вслед. Потом на меня.

— Слышь, Кормчий… Это чего было-то? Я ему землю привёз. А он мне — «посчитаем на пальцах, кто сечь больше прошёл»…

— Порода, Волк. — Я поднялся с бревна. — Ты чьим ветром дуешь, думал?





Глава 6


Спать меня уложили с почётом — в лучшей горнице, на перине, под тканое одеяло.

Зря старались. На перине я не сплю, потому что в ней тону. За время жёстких лавок и палубных досок спина забыла, что бывает мягко, и вспоминать отказывалась. Я лежал поверх одеяла, слушал, как догуливает двор и думал.

Думал про Изяслава.

Встречи не миновать — это я знал твёрдо. Лодчонка-дозор ушла вверх от Крутца четыре дня тому. Купец обронил про «сборы». Флот наш пойдёт вниз мимо его волоков, и князь обязательно выйдет поглядеть и поговорить. Намерения узнать. Не может не выйти, ведь на его реке завелась сила, что съела трёх князей, и не посмотреть на неё в глаза может только дурак. А Изяслав не дурак. На волоке дураки не сидят.

И что я ему скажу, когда мы сойдёмся?

Я перебирал — и всё выходило криво. Счёт у меня к нему был, и счёт двойной. Бесов — первый. Степка, уморённый у него на весле и скинутый в воду без креста. Я до сих пор помню мальца, что тогда махал мне под водой.

И был у меня ещё один к нему счет, что с первым перекликался. Это ведь Изяславовы каратели шли жечь Гнездо за соляной караван. С его приказа началась вся эта война — Зуб, Городец, и всё колесо, что докатилось до нынешнего дня. Он, понятно, о том не знает. Он много о чём не знает.

А сделать с ним — что?

Я честно разложил доску. Воевать с ним нельзя. Пятьсот гриди у него. У меня вдвое меньше. Флот у меня есть, а у него нет. Полезу на берег — положу людей в чужих засеках. Не полезу — он и не почешется: отойдёт от воды и переждёт. Щука и медведь получается: скалься через берег хоть до седых волос — никто никого взять не сможет.

К тому же был еще один момент в этом деле. Строго рациональный. Мытаря не перевоспитаешь — он отжимать будет себе землю и реку пока дышит. Порода у него такая. Сегодня он тихий, потому что без флота, но флот он построит. Лес у него свой, серебро с волока капает каждый день, корабелов наймёт — год, два, и на моей реке снова встанут чужие боевые лодьи, и морока вернётся с процентами. Договориться? О чём? Всякий договор с мытарём живёт, пока мытарю выгодно.

Бить нельзя. Терпеть нельзя. Договариваться не о чем.

Я лежал и прикидывал так и эдак, с какого бока к этой задачке подступиться и надкусить Изяслава. В той жизни такие задачи я не решал, но прекрасно знаю, что конкурента не резали — конкурента ДАВИЛИ: тарифом, маршрутом, скоростью. Отбирали грузопоток, и самый зубастый пароходчик без грузопотока за навигацию превращался в музей…

Я перестал дышать.

Грузопоток.

Сила Изяслава — не гридь. Гридь — следствие. Сила его в том, что мимо его волоков не пройдёшь. Всяк купец, идущий с верховьев или в верховья, обязан вылезти на его берег и заплатить за переход. Именно с этой обязаловки кормится пять сотен мечей, ну и флот. Волок — корень. Остальное — ботва.

А если станет можно пройти мимо?

Я сел на лежанке.

Вепревы волока. Тайная дорожка с Твердцы за водораздел, которой прошла орда. Целая орда ведь прошла — стало быть, дорожка живая, сквозная… Стоп. Я осадил себя. Пешие прошли. Орда — это ноги да ноша на горбу. А купцу надо протащить лодью с грузом, и вот тут вопрос, на который у меня ответа нет: почему этой дорожкой не ходят?

Ведь не ходят же. Рядом с Изяславовым волоком лежит обходной путь — и ни один купец его не проторил, хотя мыт кусается, а торговый человек за резану удавится. Значит, что-то там такое помимо Вильцев, что дороже всякого мыта. Путь длиннее вдвое? Водораздел горбами, что лодью на катках не втащишь? Речки с той стороны мелкие, гати гнилые, топь? Вепрь-то со своими проводниками малым числом проскакивал, а обоз — не проскочит… Не знаю. Ничего не знаю, кроме одного того что даром такие дороги не пустуют. У пустой дороги всегда есть цена, и цену эту надо увидеть глазами, прежде чем считать дальше.

Потому что если цена подъёмная — если там можно намостить, расчистить, углубить, поставить на перевале ворот, как я «Навь» из ила таскал, — тогда…

Тогда Изяслав кончится. не сразу, но со временем кончится. Иссякнет его денежный поток.

Только он ведь не станет смотреть, как его сушат.

Я поймал эту мысль за хвост и додумал до конца. Первый же чужой караван, ушедший обходом, и Изяславу донесут — купцы народ говорливый. И он посчитает всё за один вечер, он не дурак. И придёт посуху уничтожить наши волоки. Дорога-то сухая, в гатях да просеках, самое его поле. Пятьсот гриди за ночь вырежут дозоры, сожгут мосты, завалят перевал — и будут правы по-своему. Его душат, он отбивается. Тягаться с ним на суше сегодня мне нечем.

Стало быть, так. Глядеть — сейчас. Торить — тихо и своих пускать помалу, без шума, гати крепить, будто для заставы. А открывать на всю реку — после юга. Когда за спиной будет серебро торга, войско, обмятое походом, и сход, что освятит дорогу общим уговором, — вот тогда пусть приходит жечь. Тогда поглядим, кто кого.

Сырой замысел. Дырявый. Может, завтра на перевале я увижу такое, что весь он рассыплется трухой.

Но проверить его мог только один человек, который полвека прожил через межу от этой дорожки и знает про неё то, чего не знает никто.

Я поворочался еще какое-то время. Даже поспал немного. Разлепил глаза, поглядел в оконце — светало потихоньку, но до петухов рановато.

Ну ничего. Кто рано встаёт, как говорится…

*

Хозяина я нашёл быстро — старик спал по-походному, в малой горнице у сеней, и дверь держал приоткрытой.

Постучать я не успел.

— Кто? — Голос из темноты был ясный, без единой сонной трещины. К голосу, я не сомневался, прилагался топор.

— Кормчий. Дело есть, воевода.

Возня, кресало, огонёк лучины. Гостомысл сидел на лавке в исподнем, седой, всклокоченный, и глядел на меня. На лице у него были писаны два вопроса: горим или напали. Третьего он пока не додумал.

— Что стряслось?

— Ничего. Разговор есть. Про Вепревы волока.

Старик поглядел на меня. На оконце, где едва серело. Снова на меня.

— Про волока, — повторил он медленно. — Сейчас?

— Сейчас.

— Ярослав. — Он потряс головой, как конь от овода. — Меня за полвека будили затемно раз сто. И всякий раз — либо пожар, либо вильцы, либо помер кто. А ты — про волока…

В сенях скрипнула половица, и в дверях образовался Щукарь — в кожухе поверх исподнего, со своей лучиной.

— Ага, — сказал дед. — Поднял уже, волчья сыть. Как знал я, как знал.

— Ты-то чего не спишь? — удивился Гостомысл.

— Его чую. Сквозь стену, как непогоду. Он же просто так не спит, упырь этот ночной. Он либо бесовство какое чудит, либо думает. А как думает, так у всех потом забот полон рот. — Щукарь прошёл и сел без приглашения. — Тебя с чем поднял, воевода? С пожаром или с задумкой?

— С… разговором. Про волока.

— С задумкой, стало быть. — Дед покивал и потянулся к корчаге. — Ну, наливай тогда. Помянем наше спокойствие. Точнее твоё.

— Да что ж у вас за порядки такие?! — не выдержал Гостомысл. — Середь ночи! Про волока! И все идут, будто так и надо!

— А так и надо, — сказал Щукарь. — Он, воевода, по дурному не будит. Дурное принесёт — пошли его да спи. А он дельное носит, паразит. В том и беда.

Гостомысл крякнул, поглядел на нас обоих — и полез за портами.

— Чуден у вас заведён порядок, гости…

Пока он одевался, на огонёк подтянулись остальные — в моей ватаге на свет среди ночи сходятся, как мотыльки. Волк возник в дверях бесшумно, одетый так, будто и не ложился. Следом всунулся Бес — этот спал. Рожа мятая, шрам подушкой отпечатан. Обвёл горницу глазами и оживился:

— О. Совет. Голова, а режем кого?

— Никого.

— А чего тогда ночью?..

— Сядь и слушай.

Расселись тесно: лучина, корчага мёду, пять рож в полутьме. Гостомысл сложил на столе руки и поглядел на меня исподлобья:

— Ну, Ярослав. Излагай своё дело, что до петухов не терпит.

— Излагаю. Только сперва сам ответь мне на один вопрос, воевода. — Я подался вперёд. — Вепрева дорожка. Она ведь лежит рядом с Изяславовым волоком. Мыт у Изяслава кусается. Орда прошла по ней — стало быть, путь сквозной. Так почему за всё время ни один купец её не проторил?

Гостомысл глядел на меня. Я видел, как за его глазами ворочается главный вопрос — ЗАЧЕМ мне это среди ночи, — но старик всё же решил ответить.

— Потому что дурных нет. — буркнул он с лёгкой досадой. — Дорога есть, да её нету.

— Это как понимать?

— А вот так. Ты сперва пойми, как Изяславов волок устроен, тогда и Вепрев поймёшь. — Он налил себе, выпил, утёр бороду. — Волок — это не «сел да поехал». Лодью первым делом разгружают. Всю, до последнего мешка. Гружёную её посуху никакой силой не сдвинешь. Груз идёт на подводы, порожнее корыто ставят на катки и запрягают волов. И вот тут вся Изяславова сила начинается. Путь у него через водораздел ровный. Низинкой лежит, седёлком эдаким. Ни подъёма, ни спуска в нём нету. Катки мужиками катятся, подводы рядом пылят. На волоке том целое село живёт. Волочане их называют. У них и волы, и подводы, и амбары, и постой. Купец пришёл, заплатил, и всё село на него работает. За седмицу обернулся — и на другой воде. Дорого? Дорого. Зато идётся. Деды так ходили, и отцы ходили, и никто не жаловался.

— Так. А Вепрева?

— А на Вепревой холмы.

Старик сказал это, как ставят точку, и потянулся к корчаге. Я ждал. Он налил, но пить не стал.

— Два холма, один за другим, поперёк всей дорожки. И кончился разговор, Ярослав. Лодью на холм не втащишь, да и катки назад стреляют. Хоть полсотни мужиков впряги — умаешься одно корыто переть, а за первым холмом второй стоит, ухмыляется. Был бы холм один, может, и прокопали бы за столько-то лет седловину. А два — копай не копай, замаешься. Пешему ещё ничего. Перевалил да пошёл, орда вон прошла. А торговой лодье там ходу нет. Дорога есть, да её нету. Понял теперь?

— Понял. Что там ещё?

Гостомысл помолчал. Когда заговорил снова, голос сел на тон ниже.

— А ещё та дорожка идёт краем ихних болот. Вильцевых. Не через болота — их земли туда только краем подходят. Только… — Он поглядел на Волка. Волк молча кивнул. — Худые там места. Наши туда не ходят. Не потому что заказано. Потому что не возвращаются. При мне смельчаки совались раза четыре, за мёдом да за зверем, ведь угодья там нехоженые, богатые. Ни один не вышел. И тел не сыскали. Вильцы, надо думать, их и приголубили. — Старик перекрестился. — Кто у самой кромки бывал, те сказывают, что тихо там не по-лесному. Птица не поёт. Зверь тропы обходит. И глядит на тебя лес. Затылком чуешь, а никого нет. Пробовали туда ходить, чтобы Вильцев отгонять, да бестолку. В тех чащобах с ловушками только голову класть.

Стало тихо. Трещала лучина. Бес перекрестился и сплюнул через левое плечо.

— Ну. — Гостомысл откинулся и сложил руки на груди. — Услыхал, чего хотел. Теперь ты говори. На кой-тебе среди ночи дорога, которой не ходят?

Я обвёл глазами горницу. Четыре лица в неровном свете ждали.

— Затем, что по этой дороге я хочу пустить волоки мимо Изяслава.

Щукарь поперхнулся мёдом. Волк медленно поднял бровь. А Гостомысл поглядел на меня внимательно — так глядят на человека, проверяя, в уме ли он.

— Ярослав. Ты меня слушал ли? Там холмы.

— Слушал. Холмы, вильцы и никакого села с волами. — Я кивнул. — А теперь вы меня послушайте, все, — затем и поднял вас до петухов… С Изяславом нам воевать не с руки. Мириться я с ним тоже не собираюсь. Счёт у меня к нему набежал очень уж большой. Да и у Беса есть. — я поглядел на помрачневшего друга. — Изяслав мытарь, а мытарь всегда отжимает своё назад. Флот он скоро построит, к бабке не ходи, потому что серебро с волока каплет ему каждый день. Год, два — и на нашей реке снова встанут чужие боевые лодьи. И всё начнётся сызнова.

— Верно судишь, — сказал Гостомысл. — Изяслав обиды не забывает. Ждать умеет, а забывать не умеет.

— Вот. Бить нельзя, ждать нельзя, мириться не о чем. Остаётся одно. — Я поднял чарку и поставил её посреди стола. — Вот Изяслав со своей гридью, а гридь его кормит волок. — Я убрал чарку со стола. — А теперь представьте, что мимо пройти стало можно. Что осталось от Изяслава?

Тишина. Щукарь глядел на пустое место, где стояла чарка. Потом уставился на меня.

— Погоди… — Дед даже привстал. — Это ты что ж… Это ты его волок пересушить удумал? Чтоб купец Вепревой дорожкой пошёл, а Изяславова села — как не бывало?

— Ну.

— Так там же холмы!!!

— А у нас в лодьях дырки, — сказал я. — Тоже говорили — нельзя.

Щукарь открыл рот. Закрыл. Сел.

— Вот же ж… — сказал он с чувством. — Вот же ж зараза какая. Воевода, ты понял, нет? Он опять её удумал. Мысль эту свою. Я по роже вижу — удумал уже, всё, пропали.

Гостомысл переводил взгляд с деда на меня, и в глазах его воинский азарт бился со здравым смыслом.

— Ярослав. Холм — не лодья. В холме дырку не провертишь. Как ты купца через два холма поведёшь?

— Пока не знаю, — сказал я честно. — Может, и никак. Может, приду, погляжу — и вся моя задумка трухой рассыплется. А может, и не рассыплется. Я, воевода, в жизни повидал дороги, где посуху телега вязла, — а после по ним обозы шли. Холм холму рознь. Нужно смотреть какой крутизны, какой длины, что за земля там, где вода подходит. Это глазами глядеть надо и ногами мерить. — Я поглядел в оконце: серело уже всерьёз. — Потому собирайтесь. Светает. Идём глядеть.

— Куда?! — Щукарь аж задохнулся. — Сейчас?!

— Сейчас. До холмов дойдём, посмотрим, порядимся и вернёмся. Воевода — проводником пойдём с нами, а ты, Щукарь, — глаза твои мастеровые мне там нужны. Волк, Бес — со мной. Полтора десятка при нас, харч на день. — Я встал. — И вот ещё что. Про то, что я тут говорил, — молчок. Узнает Изяслав раньше срока — придёт и сожжёт дорогу, покуда она тропинка. Дорога живёт, пока про неё молчат.

Они поднимались — кряхтя, переглядываясь, допивая на ходу. Гостомысл встал последним. Уже в дверях он обернулся:

— Слышь, Ярослав. А ведь и правда чуден ты. Мне бы кто сказал: придёт человек и станет князя дорогой воевать — плюнул бы. — Он покачал седой головой. — Дорогой. Не мечом, не огнём. Дорогой… Это ж кем надо быть, чтоб такое удумать.

— Купцом, — сказал Щукарь мрачно, нахлобучивая шапку. — Купцом и упырём. Идём, воевода, чего встал. Я с ним с ледохода хожу — он не отстанет.





Глава 7


Вышли, едва рассвело.

Гостомысл повёл нас своей тропой, вдоль Твердцы вверх, и первые же вёрсты показали, что ходок старик страшный. Шёл он с виду неспешно, вперевалку, а только тропа под ним таяла сама собой. Он где срезал, где перешагнул, где обошёл сырое, — и ни одного лишнего шага. Старик тёк, словно вода в знакомом русле. Мои растянулись следом цепочкой — Волк, Бес, Лыко с Вороном, Брага, полтора десятка своих при топорах и харче.

Замыкал Щукарь, и Щукарь был недоволен.

— Нет, ты мне объясни, — пыхтел он мне в спину. — Я-то вам на кой в этом походе? Я мастер корабельный. Моё дело — дерево да вода. А вы меня в горы поволокли. Я тебе что, землемер? Козёл горный?

— Глаза твои нужны.

— Глаза… Глаза мои дома, на верфи остались, вместе с разумом. — Он попыхтел ещё. — И сапоги я не расходил. Новые сапоги-то, я их к пиру берёг, а не по буеракам… Долго ещё?

— К полудню будем, — не оборачиваясь, сказал Гостомысл.

— К полудню. — Щукарь вздохнул с большим значением. — Ну-ну.

А Гнус был счастлив.

Угодья пошли нехоженые, богатые, и он нырял с тропы то за ягодой, то к дуплу, и рот его не закрывался ни на вздох. Лес ему отвечал как родному. То белка процокает, то сойка заорёт, — и выходило у них что-то вроде разговора.

— Борть! — доносилось из кустов. — Мужики, борть, вот те крест! Мёду в ней небось!.. А малинник! Медвежий малинник, точно говорю, вон как помято… Дядька Гостомысл, а мишки у вас тут какие? Крупные?

— Крупные, — сказал Гостомысл.

— А злые?

— Как когда.

— Ободряет, — сказал Гнус и перешёл с обочины на середину тропы.

Я шёл, слушал их вполуха и думал про греков.

Была в той моей жизни книжка про древних мореходов. Читал я её на вахтах, от скуки, а вышло впрок. Запала мне оттуда одна дорога.

Стоял у греков город Коринф, а при нём был перешеек — узкая каменная перемычка между двумя заливами. Кто хотел попасть из моря в море, тот обходил её вкругаля, мимо гиблого мыса. Про тот мыс сами греки говорили: пошёл в обход — забудь о доме. Там недели ходу, штормы, скалы. И коринфяне удумали хитрость. Они вырубили прямо в камне дорогу через перешеек. Дорога та была с двумя колеями, как санный след. На колеи поставили возок, широкую телегу-платформу. А на возок ставили корабль и тащили посуху, от воды до воды.

Веками так возили, перекидывали с моря на море целые флоты, и боевые лодьи, и купцов. Шесть вёрст камня против недель гиблого моря. Вся торговля пошла через Коринф, и город разбогател, как мало кто в тех землях.

Вот оно, самое главное. Разбогател не тот, кто сидел на мысу и стриг проходящих. Разбогател тот, кто построил дорогу.

Колею в камне мне не вырубить, да и не надо. Тёсаные лежни с жёлобом сработают не хуже, а дерево мы умеем. Сани под лодью тоже понятны. Рама-ложе по обводу днища, лодья в ней сидит, как в люльке. Одна беда оставалась. У греков перешеек был ровный, возок по нему тянули волы да люди. А у нас холмы, и в лоб на склон ни вол не тянет, ни артель.

Зато у меня есть то, чего у греков не было.

Нам просто нужно будет поставить кабестаны на холмах. Канат вниз, крюк в сани, четверо мужиков на вымбовках. И поползёт вверх то, что двадцать человек с места не сдвинут.

Складно выходило. Подозрительно складно, а этому я верить давно отучен. Всё решит место. Какой уклон, какой грунт, есть ли строевой лес под сваи, близко ли вода.

Поглядим.

— Кормчий. — Гнус вынырнул из кустов с новой заботой на роже. — Слышь, чего спрошу. А правду воевода сказывал — что дальше места худые? Что лес… это… глядит?

— Правду.

— А. — Гнус поглядел на какие-то ягоды в горсти. Есть их он передумал. — И мы, стало быть, прямо туда?

— Краем.

— Краем — это хорошо. — Он повеселел и тут же скис обратно. — А край у него где? Он же не столбами мечен… Или мечен?

— Мечен, — сказал Гостомысл. — Дойдёшь — увидишь. Мимо не пройдёшь.

Гнус открыл рот спросить, чем мечен. Поглядел старику в спину — и закрыл.

К полудню лес расступился. Тропа выкатилась на прогалину, к речке вьюну, о которой отец Волка рассказывал. Была она неширокая, тёмная, в ольховых берегах. Шла с той стороны водораздела и падала к Твердце перекатистым плёсом. Я присел у воды и опустил ладонь.

Речка отозвалась и показала мне карту дна.

Глубина у неё оказалась добрая, дно чистое — песок с камешком, ям нет, топляка нет. Лодья пройдёт. По большой воде и гружёная пройдёт, до самого… я повёл даром по течению… до самого подножья. Вода подводила дорогу к холмам сама.

Уже подарок.

— Ну вот. — Гостомысл встал рядом и кивнул вверх, где за ольхой поднимались в небо два зелёных увала, один за другим. — Вот они, Ярослав. Холмы твои. Гляди.

Я поднялся с корточек и стал глядеть.

Глядел я долго и чем дольше глядел, тем яснее понимал, что старик всю жизнь смотрел на эти холмы глазами пешего человека.

К холмам подошли берегом речки, и с каждой сотней шагов мне становилось веселее.

Первый увал вставал из леса зелёным горбом. Издали, от прогалины, он глядел грозно, как всё, на что смотришь снизу, а вот вблизи начал оседать и распрямляться. Я шёл, смотрел на его склон и прикидывал уклон. И выходило отлично, потому что видел я не стену и не лоб, а долгий ровный подъём.

— Ну? — Гостомысл перехватил мой взгляд. — Вот тебе холм. Что скажешь?

— Скажу, когда ногами промеряю. Веди на самый верх.

Лезли всей ватагой. Гнус считал шаги вслух и сбился на четвёртой сотне. Щукарь пыхтел, поминал новые сапоги, но от меня не отставал ни на шаг, и глаза его уже бегали по склону. Мастер в нём проснулся раньше, чем дед согласился вставать.

А я шагами мерил длину подъёма, глазом брал крутизну, ковырял носком грунт. Земля шла добрая. Супесь с камешком, сухая, плотная. Не глина, что плывёт под дождём, не песок, что съезжает. Такая земля сваю держит намертво. И лес стоял по всему склону — сосна, ровная, строевая, руби на месте да теши. Всё своё, и главное, что всё тут.

На вершине я встал и поглядел вперёд.

Мне открылась неглубокая седловина, версты полторы. За ней второй увал, брат-близнец первого, такой же тягун. А за вторым, внизу, блестела вода. Другая речка, той стороны. От воды до воды, через оба холма, выходило вёрст пять. Может, шесть.

Шесть вёрст. У греков, вроде, было столько же.

— Чего застыл? — Щукарь отдышался и встал рядом. — Ну, горы. Ну, высоко. Красиво, спору нет. Дальше чего?

— Дальше, дед, гляди сюда. — Я присел на корточки и разгрёб ладонью хвою до земли. — Все глядите. Показывать буду.

Они обступили — Щукарь, Гостомысл, Волк, Бес, Гнус сзади вытянул шею. Я взял сучок и повёл по земле борозду.

— Вот склон, по которому мы лезли. От самой воды до верха. Теперь глядите, что на нём встанет. — Я провёл две черты рядом, вдоль борозды. — Кладём по склону настил. Брёвна тёсаные, вполдерева, крепим к лагам, а посередине каждого выбираем жёлоб. Две колеи выходит, как санный след, только деревянный. Снизу доверху, ровной лентой.

— Настил… — Щукарь присел рядом. — Так. А по колеям чего?

— А по колеям едет вот что. — Я нарисовал промеж колей прямоугольник. — Сани. Рама из бруса, широкая, по обводу лодейного днища. Полозья под рамой окованы и смазаны, сидят в желобах. На раму ставим лодью. Целиком, Щукарь. С грузом. Не разгружая.

Стало тихо. Гостомысл смотрел на мои каракули, и брови его сходились всё ближе.

— Погоди, Ярослав. Гружёную лодью… вверх по склону… — Он поднял глаза. — Кто ж её потянет? Тут никаких волов не станет. И полсотни мужиков не станет.

— Никто не потянет. Её покрутят.

— Чего?..

— Ворот, воевода. — Я воткнул сучок в вершину борозды. — Вот здесь, наверху, ставим барабан со спицами, как колодезный, только в десять раз здоровей. Мы такие делали уже. На барабане канат. Канат вниз по склону, крюком в сани. К барабану этому привязываем вола, ну или мужики крутить будут. — Я поглядел на Гостомысла. — Ты колодезным воротом ведро таскал? Одной рукой ведь идёт, какое хочешь ведро. Вот тебе тот же колодец, только лежачий. Ворот не устаёт и не надрывается, ему всё одно, что ведро тянуть, что лодью. Крути себе да крути.

Гостомысл глядел на борозду. Потом на склон — вниз, до самой речки, — и я видел, как он прикладывает моё к своему холму.

А Щукарь уже не глядел никуда. Щукарь сидел над каракулями, и губы его шевелились.

— Барабан как мы делали, но надо будет его заглублять очень сильно и каркас делать, иначе вырвет. Полозья окованные… — бормотал он. — В жёлоб их, стало быть, чтоб не соскочили… А жёлоб салом лить или дёгтем… И канат… Стой! — Он вскинулся. — Канат! Ты какой толщины канат крутить собрался, умник?! Лодья гружёная — это ж вес какой! Твой канат лопнет — и сани твои с лодьёй вниз по желобам твоим как полетят! Кто внизу стоял — поминай как звали!

— Верно, дед. Потому канат — двойной, и вяжем через блок. — Я дорисовал. — Блок на санях: канат от ворота вниз, через блок, и назад наверх, к свае. Тяга надвое делится, канату вдвое легче… — я усмехнулся, — …а это, Щукарь, та же наука, что у нас в талях на мачте. Ты её знаешь, потому что ей паруса поднимаешь.

Щукарь открыл рот. Закрыл. Поглядел на свои руки, которые тыщу раз тянули тали, потом на склон, потом на меня.

— Тали… — сказал он с отвращением. — Тали на горе. Лодья на телеге. Дорога из дерева… — Он набрал воздуху, и я приготовился к обычному концерту, но дед выдохнул и сказал только: — А спуск? Вверх втянул, ладно. А вниз? Она ж сама покатит, дура такая, разгонится — и в щепу.

— А вниз тем же воротом тормозим. Канат не тянет — теперь канат держит. Трави помалу, она и сползает шагом… — Я поднялся, отряхнул ладони. — Плечо за плечом. От воды — на первый холм воротом. По седловине — волами, там ровно. На второй холм — снова воротом. И вниз, к той воде, на канате. Шесть вёрст, четыре ворота, одна воловья упряжка. Лодья прошла от воды до воды — и груз её никто пальцем не тронул.

Молчали все.

Гнус переводил глаза с борозды на склон и обратно. По лицу его было видно, что он уже рассказывает это кому-то в корчме, и выходит у него вдвое красивей и втрое неправдоподобней. Бес щурился и считал что-то своё. Волк стоял, скрестив руки, и усмешка у него была та самая, углом рта.

А Гостомысл всё смотрел на склон. Долго смотрел. Потом повернулся ко мне, и лицо у него сделалось растерянное и злое разом.

— Всю жизнь, — сказал старик. — Всю жизнь я мимо этих холмов хожу. Дозором хожу, на охоту хожу. Холмы и холмы, каких везде… — Он мотнул головой. — А ты пришёл, полдня походил — и на тебе. Дорога. Была земля как земля — стала дорога… Как ты глядишь-то так, Ярослав? Каким глазом?

— Голодным, воевода. Я на этой дороге, считай, свою реку строю… — Я поглядел вниз, на речку, на прогалину, где остались гридни с харчем. — Ладно. Само не построится. Спускаемся — и последнее на сегодня дело. Хочу до вечера на кромку глянуть.

Замолчали как-то разом.

— На кромку, — повторил Гостомысл. Не спросил. Просто повторил, и голос у него сел.

— На кромку, воевода. Дорога краем их земли пойдёт — стало быть, надо мне ту кромку видеть своими глазами. — Я стал спускаться первым. — Веди.

Сзади было тихо. Потом Гнус сказал негромко:

— Во и сходили за земляничкой.

*

К кромке шли споро, и с каждой сотней шагов лес менялся.

Сперва он был обычный. Сосна, папоротник и извечный комариный звон. Гнус трещал про борти, Лыко с Брагой вполголоса спорили, чья очередь тащить харч. Потом тропа стала пропадать. Она сузилась до звериной, нырнула в ельник и пропала вовсе. Гостомысл пошёл медленнее, забирая вдоль сырой низины, и смотрел теперь не вперёд, а под ноги и по сторонам.

Разговоры за спиной завяли сами собой. Сперва до полушёпота, потом народ замолчал совсем.

Лес стоял глухой. Ели смыкались над головой, свет сквозь них пробивался серый, цеженый какой-то, и в этом свете стояла тишина. Ни треска, ни шевеления. Словно ваты в уши набили. Я отметил про себя, когда смолкли птицы. Шагов триста назад ещё цокала белка, а теперь ничего.

— Стой, — тихо сказал Гостомысл.

Он стоял у сухой сосны, невесть как затесавшейся среди елей. На стволе, на высоте лица, темнел выжженный, глубокий знак, размером в две ладони. Он сплетался из линий в узел, каких я не видал ни на одном берегу. Выше знака, на обломанном суку, висел лосиный череп. Старый, зелёный уже от времени, рогами вниз.

— Ихняя метка. — Старик говорил вполголоса. — Стало быть, дошли. Отсюда земля Вильцев начинается. А может, уже началась. У них не по-нашему, Ярослав. Столбов нет, межи нет. Метка тут, метка там, а где промеж них черта, про то одни вильцы знают. Может, мы уже с полверсты по их земле топчемся.

Сзади кто-то охнул. По вздоху я узнал Гнуса.

Я огляделся, прикидывая в голове, где местные байки, а где правда.

Шагах в двадцати правее, в молодом ельничке, земля лежала неправильно. Глаз сразу не цеплялся, но если присмотреться, увидишь настил из лапника, присыпанный хвоей. Вокруг него хвоя валялась как попало. Настил был шириной в сажень, а под ним, наверняка, яма. Я повёл глазами дальше, вдоль прогала. На краю прогала стояла наклонная лесина. Подрубленная. Комель держался на честном слове, вершина легла в развилку соседней ели, а вниз от развилки уходила в траву тёмная волосяная вожжа.

Яма на тропе. Лесина на сторожке. И прогал этот был не прогал, а воронка. Зверю и человеку ход подсказан, и ход считан.

— Воевода. Вон та лесина наклонная. И настил под ней, левее. Видишь?

Гостомысл поглядел, потом выдохнул сквозь зубы.

— Вижу… Тьфу ты. Прямо у метки поставили. Досюда, выходит, ходи смело, а от метки первый шаг — и ты в яме. — Он повернулся ко мне, и лицо у него отяжелело. — Всё, Ярослав. Дальше я не поведу, и не проси. Я эти места знаю. Оттого и знаю, что дальше только голову класть. Тут каждый прогал считан, каждая тропка стережёна. Деды наши ходили вильцев отгонять, силой ходили, при копьях. Назад пришли не все, а кто пришёл, тот в этот лес боле ни ногой.

Я стоял и смотрел в глубину.

Ельник уходил вниз и темнел там до черноты. Стало слышно, как за спиной дышат пятнадцать мужиков. Бес подошёл и встал у плеча. Я скосил глаз. Пальцы его перебирали гайтан с оберегами, и сам он этого не замечал.

— Голова, — сказал он вполголоса. — Поглядели, и будет. Пошли отсюда. Не наше тут.

Страх за моей спиной поднялся стеной. Я его чуял, как чую перегруз на корме, и понимал, что вот она, моя настоящая беда. Не яма под лапником. Купца по тракту, где у возчиков шевелится хребет, не заманишь никаким барышом. Дорогу мало построить. С этим лесом надо решать.

Тут подал голос Гнус.

Он протолкался поближе, держась на всякий случай поближе к отряду, и спросил у Гостомысла шёпотом. Любопытство в том шёпоте насмерть боролось со страхом.

— Дядька воевода… А они чьи? Вильцы-то. Каким богам требы кладут?

— Тёмным. — Гостомысл ответил нехотя, через силу. — Толком никто не знает. Старики сказывали, что молятся они ночным богам, которых у нас и поминать боятся. Светлых у них вовсе нет. И требы ихние… — Он помолчал. — Кровью они требы кладут, Гнус. Людской. Потому вильцы и полона берут. Кого в лесу взяли, тот у них на камни лёг. Так старики говорили.

Гнус сглотнул и перекрестился. Кто-то из гридней сплюнул через плечо.

А у меня в голове щёлкнуло. Знакомо так щёлкнуло.

Так ложится в паз деталь, которую долго вертел в руках и не знал куда деть. Я стоял, смотрел в чёрный ельник и считал расклад.

Все мужики этого племена, а, скорее всего, не только этого, ушли в поход. Ушли и никакой вести от них нет. Сейчас там за болотами сидит племя из баб, стариков и недоростков и ждёт хоть какого слова. Ждёт и не дожидается. Род без мужиков — мёртвый род, и это им известно куда лучше моего.

И вот какая интересная штука — все их мужики у меня в плену и только я решу вернуть их или нет. Хорошая позиция.

Гостя с таким знанием не кладут в яму на подходе. Его сперва слушают. А уж поговорю я с ними как надо. Не знаю, помогает ли мне покровитель или нет, но пусть посмотрит на тех, кто беззащитных режет, поближе.

Я в эту чушь не верю, но если предположить, то кровь крови рознь. Одно дело в бою жизнь забрать другое дело как трус беззащитных резать.

И идти надо сейчас, пока дозор глядит и весть пошла к их старшим. И идти одному. Толпа с железом для этого леса — война. нападут как пить дать, им терять нечего.

— Так, — сказал я.

Видно, голос у меня был не тот, потому что обернулись все разом.

— Есть идейка. Ждите здесь. Я пошёл.

Мгновение висела полная тишина.

— Куда?! — Бес очнулся первым. — Э! Голова! Куда пошёл?! Туда?! Один?!

— И я! — сипло сказал Гнус. Он был белый, как берёста, и по роже было видно, что сказанному он сам не верит и уже жалеет. Отступать было поздно. — Чего уж… И я, стало быть.

— Ярослав. — Гостомысл шагнул ко мне, словно пытался остановитьм еня у края обрыва. — Ты меня слышал ли? Оттуда не выходят.

— Слышал. Потому и не пойду далеко. Вы меня видеть будете. — Я оглядел их всех. Беса, серого Гнуса, старика, притихших гридней. — Полтора десятка мужиков с железом для этого леса война. — Я кивнул на настил под лапником. — А мне поговорить с ними надо. Пришёл я открыто, среди дня, не таясь. Так что сразу не нападут.

— А как разглядят? — тихо спросил Гнус.

— А вот это мы и выясним.

Волк за всё это время не проронил ни слова. Он смотрел на меня своим взглядом и в конце коротко кивнул. Что-то своё он понял.

— В общем, приготовьтесь и ждите. Ну и ничему не удивляйтесь, если что. Придётся на их языке говорить.

И я пошёл.

Мимо сухой сосны с лосиным черепом. Мимо жжёного знака. Краем прогала, обходя настил по чистому, вниз, в ельник.

За спиной стояла мёртвая тишина. Потом Гнус, пристроившийся рядом, сказал шёпотом, слышным на весь лес:

— Я с тобой, Ярик, раньше срока поседею. Но отходить не буду.

Бес, пристроившийся рядом, только кивнул.





