Глава 1


С рассветом к дому Лангенау потянулись женщины из местных — немецкая обслуга. Когда я наблюдал за этим местом прежде, помнится, они кашеварили прямо на улице: под длинным навесом было развёрнуто что-то вроде полевой кухни. Теперь похолодало, и снаружи остались одни печи да закопчённые котлы, а саму кухню, видать, перевели вниз, в подвал: бабы в тёмных платках, с вёдрами и корзинами, одна за другой спускались по узкой лестнице куда-то под дом. Караульные поглядывали на них сонно и лениво, очевидно, уже давно каждую знали в лицо.

Почти всю ночь напролёт где-то у Волги беспокойно ворочалась громадным чудищем канонада, над передовой всплывали и гасли осветительные ракеты, а здесь, в немецком тылу, стояла нехорошая тишина. К рассвету притихла и канонада, будто сама война взяла передышку.

Ночь я пережил, вжавшись в стылую землю, и к рассвету и спина, и ноги затекли, однако если шевелиться нельзя было и ночью, то уж при свете — подавно. Я разрешал себе разве что шевелить пальцами ног в сапогах, чтобы кровь совсем не застаивалась.

Час за часом я лежал среди обломков, замаскировавшись, и смотрел в бинокль. Смотрел и запоминал: кто, куда, в котором часу ходил. На первый взгляд бесполезное занятие, но ведь для снайпера нет мелочей.

Скоро из подвальной отдушины потянуло дымком, а следом духом мяса с овощами и эрзац-кофе. Желудок отозвался тоскливым бурчанием. Я сунул за щёку кусок последнего сухаря, и велел себе о горячем больше не думать. Горячее у нас с тобой, Сотников, будет позже.

На втором этаже раздвинулась брезентовая занавеска, и в оконном проёме появился немецкий офицер. Я повёл биноклем и поймал блеснувшие погоны. Полковничьи, получается, что он самый главный здесь. Оберст Курт фон Лангенау собственной персоной. Сухопарый и прямой, будто палку проглотил. Узкое породистое лицо, виски тронуты сединой. Стоял и глядел поверх развалин, ну как фон-барон на свои угодья. Ранняя пташка.

Отсюда я мог бы его легко снять. Прямо сейчас, одним нажатием на спуск. Оберст, командир здешней штурмовой группы — снайперу такая солидная цель редко выпадает, и палец мой, честно скажу, так и зудел. Перекрестие оптики само просилось ему на грудь. Одно легкое движение — и в хваленой шестой армии станет одним полковником меньше.

А у меня — одним шансом меньше. Выстрел по оберсту поднимет здесь такое, что Охотника мне уже не видать, а после ещё бы ноги унести. Нет уж. Сегодня я играю по-крупному, и ставка у меня другая. А твой черёд, полковник, ещё придет, поверь мне! Обещаю. Если, конечно, выживу… а я обязательно выживу, чтобы увидеть Красное Знамя над Рейхстагом. И вот тут вдруг я сам себе поклялся: ради того, чтобы всадить пулю и стереть эту самодовольную ухмылку с лица, выжить стоит.

День уже занялся. Удачный день для доброй охоты, как говорила Багира Маугли! Доброй охоты маленький брат! Чертовски прав был старина Киплинг.

У дома шло обычное утреннее шевеление. Высыпало отделение солдат с карабинами и куда-то направилось. Следом подтянулась горстка полицаев: бородачи в ватниках, один в старом советском пальто, у всех на левом рукаве белые повязки. Держались они особняком, но глаз не прятали, здесь они среди хозяев. Один прикрикнул на бабу с ведром. Та шарахнулась вбок, расплескала воду, и полицай довольно заржал. Ах ты ж гнида! Перекрестье само поползло в его сторону.

Я запретил себе. Нельзя. Только не сегодня.

Этих бешенных псов я пострелял бы с особым удовольствием, глазом бы не моргнул, но и тут пришлось давить свой охотничий азарт. Терпи, Призрак, терпи.

Подкатил кюбельваген, кто-то непонятный сюда в нём приехал, потом этот кто-то укатил. Сменились часовые, первый раз за ночь. Полковник в окне больше не показывался. И во всём этом движении у дома не было ни одной фигуры со снайперской винтовкой. Оно и понятно: если Охотник вышел на позицию, то вышел затемно, и проглядеть его я мог запросто. К тому же из дома имелись выходы и с тыла — это я помнил ещё по прошлой вылазке, когда Саян у чёрного хода угостил немцев гранатами.

И тут сердце ёкнуло: к дому шагал пацанёнок в огромном картузе. Часовые у входа даже головы не повернули — свой, давно примелькался. Здешний чистильщик сапог, наш Андрюшка. Пришёл наводить глянец господам офицерам, так они думают. А на деле — собирать для Федотова всё ценное, что только увидит и услышит.

Малец нырнул в дверь, и мне сделалось не по себе. Умом я понимал: он там на хорошем счету, ему ничего не грозит. А сердце чуть защемило, будто предчувствие там кусалось нехорошее. Зачем же ты так рано сегодня пришёл? Шёл бы нынче мимо…

Среди толчеи у дома снайпера, естественно, не отыщешь, и я перевёл взгляд дальше, туда, где начинался пологий склон и терялись разбитые улочки. Бараки, сарайчики, каменные постройки, половина в развалинах. Я изучал каждую тень, каждый черневший глубиной проём и спрашивал себя об одном: где залёг бы я сам?

Школа темнела за моим левым плечом. Я лежал на самой линии между нею и домом. Прошёл час. Второй. Третий.

Тело ждало, будто в камень обратилось, только сердце стучало и в висках давило. Нутром я чуял: сегодня баварец устроит засаду на меня. Не зря же в школе появились растяжки. Скоро солнце встанет под нужным углом, и моё зеркальце даст блик. И тогда настанет моя работа — ловить выстрел.

До поры я смотрел через бинокль: так поле обзора шире. А как подошёл час икс, убрал и его. Неизвестно, откуда грянет. Ловить придётся всего лишь вспышку или облачко пыли у дульного среза, а глазами обзор всегда лучше, чем через оптику. Ну и уши держать надобно востро: у снайпера уши всегда должны быть открыты. Сейчас это не хлопотно, а вот зимой, к слову, «уши» у шапки надо подворачивать кверху, хоть и морозно, и там подвязывать, чтоб нигде не метнулись тесёмки. Глухой снайпер — слабый снайпер. Почти что слепой.

Зеркальце своё я не видел и видеть не мог: шевелиться, оборачиваться за спину мне нельзя. Замаскировался я так, что меня и с трёх шагов было не разглядеть, но только в неподвижности. Одно только сомнение грызло меня всерьёз: небо. По нему тянулись редкие рваные облака, и каждое было мне словно личным врагом. Закроет такое солнце в нужный час — и грош цена моей стекляшке. Я поглядывал на них краем глаза и, кажется, впервые молился о ясной погоде. Пока что небо держалось.

И тут, как назло, к дому подкатил тентованный грузовик.

Из кузова посыпались солдаты — десятка два, никак не меньше. Пополнение, что ли, привезли? Оно самое: форма ещё не закопчённая, ранцы и вовсе будто только со склада. Фрицы бодро попрыгали на землю и построились в две шеренги. Ветер потянул от них табачным дымком и чем-то почти забытым — мылом, что ли, с отдушкой. Кто-то хохотнул в строю. Из дома вышел немолодой майор с обветренным лицом, зашагал вдоль шеренг, одним взглядом погасил смешки, пересчитал, что-то коротко сказал. По всему видать — правая рука Лангенау, хозяйничает здесь уверенно.

Слишком много вас, гады. И рядом совсем.

Чёрт возьми!.. Как же вы некстати!..

Я продолжал искать лёжку противника — прощупывал пространство лихорадочно, метр за метром. И не находил. Будто и нет Охотника тут. Пока он себя не выдаст, не найду. А выдаст ли…

И тут я поймал себя на подлой мыслишке: захотелось вдруг, чтобы он сегодня не стрелял вовсе. Ясное дело, откуда это взялось: вон сколько нечисти набежало, и вся — под самым боком. Стоит мне себя выдать хоть выстрелом, а хоть и движением, все они толпой кинутся на меня. По краю лезвия хожу. По известной снайперской науке мне полагалось тихо сдать назад и сменить позицию на дальнюю, безопасную. Но ситуация уже давно такова, что ни в какие рамки учебников не лезет. Нестандартная, так её и так. А правила для того и нужны, чтобы, изучив, уметь их вовремя и с умом нарушать. Страх во мне, конечно, тоже сидел, врать не буду. Только страх снайперу тоже инструмент: если держишь в узде — перерастает в осторожность, только отпустишь — вмиг сожрёт. Я и держал, не впервой уже.

Солнце тем временем перевалило макушку неба и покатилось на немецкую сторону. Тени тронулись, сместились. Срок подходил. Скоро прыгнет мой «солнечный зайчик»…

И тут я заметил.

В одном из окон второго этажа, за брезентовой занавеской, кто-то наблюдал за школой. Я медленно, по сантиметру, подтянул бинокль. Навёл туда. Ни черта не видно: щель небольшая, за брезентом стояла темень.

Эй, Охотник! Неужели из дома работать будешь? Из дома — в дом. Лоб в лоб. Ты там? Или это кто-то другой пялится?

Минуты потянулись, словно резиновые. Но теперь мне видно, что за брезентом кто-то был. Или я хотел, чтобы так было? Пока не понял до конца.

Но чем дольше я наблюдал, тем больше уверенность моя росла. А ведь мы с тобой одинаково думали, баварец. Оба сломали шаблон: я залёг у тебя под самым носом, а ты засел в собственном логове. Там, где противник искать не станет. Потому и сошлись — лоб в лоб.

От моего разрушенного сарая до того окна было метров шестьдесят. Для винтовки с оптикой — считай в упор. На такой дистанции не промахиваются. А ещё на такой дистанции не выживают после промаха.

Бинокль в сторону. «Светка» плотно ткнулась в плечо, щека нашла приклад. Палец привычно, до автоматизма, устроился на спусковом крючке и выбрал свободный ход. Теперь между мной и выстрелом оставалось одно короткое движение.

Обманка? Или ты там, сволочь?

Я вглядывался через оптику до рези в глазах. Зажмурился на миг, чтобы зрачок отдохнул и расширился, открыл. Есть! В глубине за занавеской проступили очертания силуэта. Только… очертания какие-то мелкие. Щуплые. И сгорбился он странно, съёжился. Что это с ним? Чего жмётся? Замерз? Мерещится мне, что ли?

Силуэт шевельнулся, и я разглядел над ним странные угловатые очертания.

Совсем как у картуза.

Сердце ухнуло вниз, в самые сапоги.

Андрюшка?!

А следом дошло и остальное. Охотник — там. За ним. Это именно он прикрылся теперь от верной пули ребёнком. Выставил мальца перед собой. Живым щитом на всякий случай выставил.

Вот, значит, какой ты «охотник», баварец!.. Даже зверь щенком не прикрывается. Ты хуже всякого зверя.

Внутри поднялась чёрная злость. Ярость и злость — плохие советчики, я загнал эмоции вглубь, давя и давя до самого донышка. Не надо думать об Андрюшкиных глазищах. Надо учитывать, что стрелять будем с оглядкой. Руки должны быть холодными.

Секунды капали. Еле различимый силуэт Андрюшки за брезентом, вроде, стоял смирно, по струнке, только голова его мелко подрагивала. Плакал, что ли, малец. Или просто кажется? Темно, не видно наверняка.

Охотник рассчитывает, что я в школе — растяжки тому доказательства. Он выцелил школьные окна и держит их. Малец при нём затем, чтобы русский снайпер, если и разгадает окно, не решился на выстрел из школы. Далеко слишком, чтобы всё точно вымерять и не зацепить ребенка. Расчёт подлый и точный.

Против стрелка из школы, с трёхсот метров — сработал бы, но я ближе, чем ты думаешь, тварь.

И вот солнце наконец дотянулось до моей стекляшки.

Бах!

Из дома, ровно из того из окна, где стоял Андрюшка, грохнул выстрел. Дульная вспышка на долю мгновения вычертила всё: ствол над худеньким плечом, тёмный силуэт стрелка позади и брешь — узкий просвет между картузом и винтовкой. Мальчонка вздрогнул всем телом и чуть не подпрыгнул: над самым ухом ударило. Пуля с коротким свистом ушла надо мной — туда, назад, к школе.

А я уже дожимал спуск, метя туда, чуть выше ствола. Поправка взята заранее. Зацеплю Андрюшку?!

Нет!

С полусотни метров — нет. Картуз его — левее моей линии выстрела на добрую ладонь!

Мир сузился до крошечного просвета в оптическом прицеле. Даже звуки пропали, все до одного. Вдох я спустил до половины и запер в легких.

Всё это пронеслось в голове с бешеной скоростью, хотя время, казалось, застыло и тянулось. Я дожал спуск, и между нашими выстрелами прошло меньше секунды.

«Светка» бодро толкнула в плечо. Звук от выстрела вышел непозволительно громким.

Маленький силуэт в картузе тут же метнулся в сторону, вон из проёма. Больше его, видно, никто и не удерживал.

А за ним, в глубине комнаты, повалилось что-то тяжёлое и громоздкое. То, что было человеком, но теперь валилось, как куль с землёй. И мне даже почудилось, будто я расслышал, как брякнула о пол винтовка.

Есть! Попал! Успел!

Сдохни, баварец!.. Отохотился.

Вся наша дуэль, все эти недели выслеживаний, ловушек и чужих смертей уложились в два выстрела. Его и мой. И между этими вспышками прошло меньше секунды. Так они, видно, и кончаются, настоящие снайперские дуэли: долгое, каменное ожидание — и два удара сердца.

Беги, Андрюшка, беги, родной, подальше и не оглядывайся. В доме сейчас не до тебя: у них там мертвый снайпер. А русский стрелок залёг под самым штабом.

А перед зданием вмиг поднялся переполох. Пополнение, курившее у грузовика, схватилось за карабины и забегали фрицы, как клопы от дуста. В доме тоже поднялась суета, изнутри донеслись команды, залился резким звуком чей-то свисток.

— Шарфшютце! Шарфшютце! (Снайпер! Снайпер!) — заголосил кто-то.

Майор с обветренным лицом не побежал. Он развернулся на звук моего выстрела — и рукой указал точно в мою сторону. Видеть меня он не мог. Меня никто не мог видеть. Никто, кроме Охотника, а Охотник отсмотрел своё. Но по звуку этот тёртый вояка будто определил правильный пеленг, и взял верно: я стрелял с полусотни метров, тут трудно ошибиться.

Крик — короткая команда от майора. «Тараканы» было брызнули по укрытиям — но майор снова рявкнул, одного даже пинком развернул обратно, и через полминуты новобранцы уже выдвигались на меня бегущей цепью с карабинами наперевес.

До моего сарая им оставалось ходу минуты полторы, от силы две.

И тут со стороны школы ахнуло. Тяжело, с раскатом взорвалась граната.

Моя переставленная растяжка. Мой подарочек, выходит, дождался гостей.

Стало быть, Охотник загодя послал к школе группу — на тот случай, если я всё-таки полезу туда. Они пошли прочёсывать здание так, как было оговорено раньше, может быть, с вечера, действовали по его схеме. А одна ловушка стояла уже не там, где он её оставил.

От школы донеслись крики и лающая ругань:

— Минен! Минен! (Мины! Мины!)

Я был отрезан. Впереди, рассыпаясь цепью, двигалось пополнение. Позади, у школы, ярилась подорванная группа. Клещи сходились.

Казалось бы — всё. Отбегался, Призрак. Доставай гранаты и продавай жизнь подороже.

Но у меня был другой план. Заранее приготовленный, хоть и не совсем выверенный, но… была не была!

И я ему последовал.





***

Час спустя в штабном доме Лангенау, в комнате баварца, скрипели по половицам щётки: бабы, работницы с кухни, отмывали кровь, остывающий труп снайпера уже снесли вниз. А в кабинете бесновался полковник.

— Как это понимать, майор? Баварский охотник убит. Убит прямо у нас под носом, в нашем собственном командном пункте! Снайпер стрелял из завалов, до которых рукой дотянуться можно. И вы его не нашли?.. Как, дьявол вас раздери?!

Майор Эрих Шмидт стоял перед командиром по стойке смирно. Обветренное лицо его было серым, и даже перебитый когда-то нос, казалось, выпрямился.

— Я сам не могу понять, герр оберст, как такое могло произойти, — глухо проговорил он. — Унтер-офицер Краус всё рассчитал. Заверял, что промашки не будет. На случай промаха мы двумя группами взяли снайпера в клещи, но он…

Майор замолчал.

— Что — он? — Лангенау подался вперёд. — Ну, договаривайте, Шмидт. Договаривайте. Вы хотите сказать — испарился? Так?! Как подобное вообще возможно?!

— Но, герр оберст… Недаром его называют Призраком Сталинграда.

— Я не верю ни в каких призраков!

Лангенау стукнул кулаком по столу — и тут же поморщился. Ударил слишком сильно, отбил ребро ладони, стрельнуло в локоть. Даже это сегодня выходило против него.

Под другой его ладонью лежал черновик донесения в корпус. Там Лангенау ручался, что русский снайпер будет уничтожен в ближайшие дни. Теперь эту бумагу оставалось только сжечь.

— Вы нашли позицию выстрела? — спросил он, помолчав.

— Так точно. Полуразрушенный сарай, шестьдесят метров от крыльца. Там лежала гильза. Одна. — Шмидт сглотнул. — Следы вели прочь, в направлении к Волге. Мы пошли по ним. У насыпи следы оборвались. Дальше стояло наше охранение, и солдаты готовы поклясться, что там никто не проходил.

— Готовы поклясться, — передразнил оберст. — Ещё бы. Клясться вы все мастера…

— Двое из группы, посланной к школе, погибли, — продолжал Шмидт. — Минная ловушка в здании. Там мы его тоже не нашли.

— Не нашли… — повторил Лангенау. — Удивительная фраза, Шмидт. В ваших докладах она звучит всё чаще.

Майор сжал челюсти, но смолчал.

Лангенау встал и медленно прошёлся вдоль стола. Сама эта неторопливость казалось страшной, будто у голодного хищника перед броском. Керосиновая лампа вытягивала тень полковника до самого потолка, и черная эта фигура ломалась на брезенте, которым было занавешено окно.

— Теперь у нас нет снайпера, майор, — сказал он. — А Призрак остался. И что, если он вернётся? Что если следующим станете вы, Шмидт? Вы об этом подумали?

— Я думаю об этом каждый день, герр оберст. — Шмидт смотрел прямо перед собой. — Любой из нас может стать следующим. — Он помолчал и добавил совсем глухо: — В том числе и… вы.

Лангенау словно обдало ледяной водой, но он смолчал.

«Шмидт может позволить себе такое высказывание, — подумал полковник. — Много лет бок о бок, ещё с рейхсвера. Другого за этакие слова я стёр бы в порошок. А этот молчать не умеет. И ведь прав, окопная его душа. Вот что хуже всего — Эрих прав».

Призрак снял лучшего стрелка, какого только удалось добыть для этого проклятого города, снял одним точным выстрелом — и сам после растворился среди камней. Чёрт бы побрал этого баварца!. Слишком большие надежды возлагал на него полковник. Слишком многое обещал наверх, в штаб корпуса. А теперь всё пошло прахом.

— Что будем делать, господин полковник? — осторожно спросил Шмидт. И, выждав, добавил: — Вы же понимаете… что… Призрака может убить только другой снайпер.

Лангенау устало опустился в кресло, откинулся на спинку. Потянул на себя дверцу тумбы, достал бутылку и налил полный стакан, до краёв. Выпил половину залпом, не поморщившись.

Шмидт проследил за стаканом взглядом и сглотнул. Полковник знал за ним тягу к шнапсу — и не предложил. Не заслужил майор.

— Усилить посты, — сказал Лангенау, глядя в стакан. — Удвоить караулы. Ночью — осветительные ракеты над каждым подходом. Чердаки и подвалы вокруг штаба заминировать. Проявлять бдительность, как никогда. Это первое…

— А второе, герр оберст?

— А второе… — Лангенау побарабанил пальцами по столу. — Я свяжусь со своим старым другом в Дёберице.

— Дёбериц? — Шмидт поднял глаза.

— Пехотная школа под Берлином, главный полигон сухопутных войск. Там сейчас разворачивают особые стрелковые курсы. Из хорошего стрелка там делают снайпера.

Шмидт помолчал, а потом нахмурился и возразил:

— Курсанты, господин полковник? Против Призрака?

Лангенау холодно усмехнулся.

— Вы просто не знаете, как их там готовят. Мой друг занимается этим лично. Зелёного новобранца там не пустят и на порог. Туда отбирают людей с фронтов: обстрелянных, охотников в прошлом или стрелков-спортсменов. Стрелять они умеют и без всякой школы, Шмидт. Там их учат выжидать, выслеживать. А потом — убивать без ошибки, с первого выстрела.

— И… хм… вы попросите прислать выпускников?

— Нет, — Лангенау поднял взгляд. — Я попрошу приехать самого Рейнгардта.

— Рейнгардта?

— Оберст-лейтенант Генрих Рейнгардт, их наставник-инструктор. Мы вместе начинали ещё юнкерами. В прошлую войну он был лучшим стрелком нашего батальона. Теперь он заведует этими курсами. Если кто и поймёт, как загнать русского Призрака, так это он.

Шмидт медленно кивнул.

— Я понял… Он мастер. Но один старый снайпер против Призрака…

Полковник поднялся:

— Один стрелок с Призраком уже не справится.

— Он возьмёт с собой еще людей?

— Возьмёт. Группу — самых лучших его учеников. Призрака нельзя взять дуэлью, Краус уже попробовал. Призрака станут загонять стаей. И пусть эта стая будет сплошь из одних снайперов. Промашки на сей раз быть просто не может, Шмидт.

Лангенау допил стакан и поставил его на стол — аккуратно, без всякого стука.

— Остается убедить командование отправить снайперов в Сталинград.

— Это будет нетрудно, господин полковник, — сказал Шмидт. — Призрак работает не только на нашем участке. Есть сведения, что он убил…

— Довольно.

Лангенау поднял ладонь, и майор осёкся.

Полковник подошёл к окну, отвёл край брезента. Над развалинами догорал очередной октябрьский закат, багровый, в полнеба, и в его свете мёртвый город казался раскалённым.

— Мне не нужны сведения о том, где он был, — тихо проговорил Лангенау. — Мне нужно одно: место, где он останется. Останется навсегда… Запомните, Шмидт. У призраков не бывает могил.

Он опустил брезент, и в кабинете снова стало сумрачно.

— У этого — будет. Я обещаю, — Шмидт щёлкнул каблуками и вышел.





Глава 2


Двое часовых охраняли территорию возле штаба Лангенау снаружи, со стороны фасада. Ночью от Волги тянуло холодным ветром, вроде бы без порывов, но, как бесконечный выдох кого-то огромного и невидимого, ветер этот настырно забирался под шинели. Один из часовых поёжился, втянул голову в плечи.

— Чёрт возьми, — пробормотал он. — Проклятый ветер. Я уже почки застудил в этом городе. Мне снова нужно отлить, Фридрих.

— Терпи, Зигмунд, — отозвался второй. — Увидит унтер-офицер — достанется нам обоим за нарушение устава караульной службы.

— Да не могу я больше терпеть. Говорю тебе: эта проклятая земля вытянет из меня всё здоровье. Я быстро. Я сейчас…

— Осторожней, — хохотнул Фридрих. — А вдруг там сидит Призрак? Еще отстрелит тебе самое ценное!..

— Снайперы ночью не стреляют, — без улыбки возразил Зигмунд. — Да и что здесь может случиться? Здесь, при штабе, мы ещё неплохо живём, старина.

— Это еще почему?

— Ты просто не сталкивался с русскими лицом к лицу. После них тебе бы и настоящий призрак показался не таким уж страшным.

— Это ты про что вообще?

— Наш взвод входил в город вместе с танковой дивизией. В живых из всего взвода остался только я один. Поэтому меня и перевели сюда. Ты просто не представляешь, Фридрих, на что способны эти русские.

— Они обычные люди из крови и плоти, — пожал плечами Фридрих. — Просто ты слишком впечатлительный.

— Впечатлительный… — Зигмунд помолчал. — Я своими глазами видел, как русский сжёг танк без всяких гранат, собственным телом.

— Лжешь ведь… Это как?

— Он бросился на танк с бутылкой зажигательной смеси. Пуля разбила бутылку прямо у него в руке. Смесь плеснула на него самого, и он вспыхнул, как живой факел. Вот что бы ты сделал, Фридрих? Катался бы по земле или бежал к воде, верно, а? А он что сделал, знаешь? Он не остановился. Огонь так и жрал его, а он вскочил на броню и лёг на моторный отсек. Собой сжёг машину. Понимаешь? Собой.

Фридрих теперь озадаченно молчал, а его напарник продолжил.

— Они упёртые фанатики, дорогой мой. Тебе крупно повезло всю войну простоять на часах у командных пунктов. И знаешь, что я ещё думаю? Призрак — это никакой не один человек. Не может один быть настолько умелым и удачливым. Их наверняка несколько. Много Призраков… Не удивлюсь, если один из них бродит где-то здесь.

От этих слов у Фридриха неприятно похолодело за воротом. Улыбка окончательно сползла с его лица, и шутить вдруг расхотелось.

А Зигмунд тем временем отошёл в тень, сделал несколько шагов вперёд и встал так, чтобы его не было видно от штаба. Взялся за пуговицы ширинки.

И тут земля перед ним шевельнулась.

Нечто бесформенное, в лохмотьях, бесшумно поднималось из обломков — будто сама земля вставала на него. У Зигмунда от ужаса перехватило горло. Он хотел закричать и не смог: страх запер крик в груди. Секунда — и его грудь чем-то обожгло. Потом ещё. И ещё.

Уже падая, он увидел, как тускло блеснул клинок ножа, что раз за разом входил в его плоть. Кто занес его, Зигмунд не видел и не мог понять.

«О боги! Меня убила их проклятая земля», — только и успел подумать часовой перед смертью.





***

Я лежал и ждал наступления глубокой ночи.

Ещё днём, сразу после выстрела, забился в щель между рухнувшей стеной и фундаментом, обложил себя обломками и затянулся маскировочной накидкой с головой. После выстрела по баварцу я не стал отступать. Наоборот — продвинулся вперёд, к самому дому Лангенау. Такого решения от меня не ждал никто.

Расщелину эту я приметил заранее, ещё в ночь подготовки, — на самый крайний, на самый дерзкий случай. Случай этот как раз настал сегодня, беречь ставки было поздно, и я пошёл ва-банк. Немцы прошли мимо меня дважды. Нашли лёжку в сарае, поорали там недолго, потоптались — а потом быстроногими оленями по моей стёжке, по следам, что я загодя натоптал носками к Волге, рванули к насыпи. Ага! Ищи ветра. Раз-другой штыками поворошили солому у сарая, а до моей щели не добрались. Конечно, уверены, что я ушёл — сразу же, в тот же миг. Беглецу прятаться под самым штабным крыльцом слишком опасно, так у них выходило по логике. На то и был мой расчёт. Рискованно — до лютой дрожи, спору нет, но сработало.

Оставалось только дождаться темноты и тихо уйти.

И тут от дома отделился часовой. Подошёл вплотную и встал надо мной. В упор меня не видел: для него я был всего лишь грудой битого кирпича и мусора. Постоял, повздыхал и взялся расстёгивать штаны, собираясь оросить меня, как придорожный куст.

Ну, этого я, Призрак Сталинграда, немцу позволить не мог. Убрал его тихо, ножом.

Он грузно осел мне на руки, и я мягко уложил его в обломки, на своё место. Полежи теперь ты, постереги здешний мусор.

Кровь на обломках темнела пятнами. Я подгрёб на неё пыли и битой штукатурки, а нож вытер о полу его же шинели. Кое-как присыпал щель с трупом, до рассвета его точно не найдут. Большего мне и не требовалось.

Пора было уходить: темнота как раз уже подходящая. Пару десятков метров я прополз по-пластунски, потом поднялся и, пригибаясь, укрываясь за обломками, стал забирать всё дальше от штаба.

И тут за спиной раздался негромкий оклик второго часового со смешком:

— Хэ, Зигмунд! Во бляйбст ду? (Эй, Зигмунд! Ты где застрял?)

Оклик повис без ответа. И ещё раз, уже без всякого смешка:

— Зигмунд?..





***





Несмотря на глухой час, Андрюшке не спалось. Он спустился в подпол к Федотову и рассказывал — уже в десятый раз одно и то же, и с каждым разом его повествование обрастало все новыми подробностями.

— Нет, я не испугался. Ну, то есть… сердце чуть не выпрыгнуло, когда эта сволочь, стрелок ихний, мной прикрылся. Он мне ещё с вечера велел: приди, мол, с утра пораньше. Сказал: есть для тебя особое задание. Я и пришёл. А он меня хвать за шиворот — и выставил перед своей винтовкой, прямо напротив окна. Вот же гад, а?

— Тварь! — процедил Федотов, и желваки его закаменели.

— Но я картуз не снял! — горячо зашептал Андрюшка. — Я знал, точно знал: дядя Леша Сотников меня по картузу узнает, если он там. И он там был! И убил этого стрелка одним выстрелом. Прямо в глаз пробил! Там всё кровью забрызгало и… и мозгами ещё его. А я не испугался. Честно-честно…

— Не оправдывайся, — тихо сказал Федотов и положил ему руку на плечо. — Бояться на войне — дело обыкновенное. Ты ещё мальчишка.

— Нет, я взрослый!

— Взрослый, взрослый, — примирительно согласился разведчик. — Только отчего же ты мне не сказал, что баварец тебя позвал с утра? Что задание особое посулил?

— Так я ж откуда знал! Я думал, у него просто опять работа для меня нашлась. Сапоги там, ремни почистить… — Андрюшка шмыгнул носом. — А дядя Лёша меня не зацепил. Я даже не понял, как он так выстрелил. Пуля будто меня облетела. Может, дядя Лёша приучил их так летать? Тётя Марфа говорит — колдовство. Но хорошее, говорит, доброе колдовство. А я пионер! И в колдовство не верю.

— Молодец, что не веришь, — похвалил Федотов. — И тёзка мой молодец, товарищ Сотников. Выходит, снайпера, что на него охотился, он ликвидировал.

— Убил, убил! Я же сам видел!.. — Мальчишка вдруг притих и договорил уже без хвастовства, честно: — Жутко было мне там под прицелом стоять. Но нам Татьяна Германовна, учительница наша, всегда говорила: пионер смел и не боится трудностей. Вот я и не боялся. Ну… почти. Только ноги сами дрожали. Это же не считается, да?

— Не считается, — серьёзно сказал Федотов. — На войне всегда так… кто говорит, что вовсе ничего не боится, тот просто врёт.





***





В дом Потапова я вернулся уже под утро. Голодный, вымотанный до изнеможения, зато живой и с победой. По знакомой трубе пролез в подвал — простреленная нога на каждом изгибе подземного пути заставляла поминать нехорошими словами и Охотника, и всю его баварскую родню по материнской линии. Наконец, выбрался наверх. Гарнизон уже просыпался, но просыпался по-фронтовому, вполголоса: котелками старались не греметь, огонь под завтрак раздували бездымный, у бойниц тихо менялись посты.

Первым меня, конечно, углядел Ванька.

— Скрипач вернулся! — заорал он на весь зал, позабыв про всякую утреннюю сонность и осторожность. — Товарищи! Скрипач вернулся!

И, как водится, сгрёб меня в объятия. И тут же отстранился, сморщив нос.

— Фу-у. А чего это от тебя дохлятиной воняет?

— Долгая история, — улыбнулся я. — Потом расскажу, дай дух перевести.

— Убил? — выпалил Ванька без всяких предисловий.

— Убил.

— Ура-а! — Морячок подбросил к закопчённому своду бескозырку, которую берёг пуще глаза.

— Тихо ты, оглашенный! — шикнул Коровин. — Немца привлечешь, подумают, что в атаку пошли.

Ванька поймал бескозырку, понизил голос до заговорщического полушёпота и, приплясывая, выдал частушку:

— Ох, баварская сосиска нашу роту всё пужала! А Скрипач сыграл разочек— и сосиска дубу дала!

Баварской сосиской он уже успел окрестить немецкого снайпера, и теперь частушка пошла гулять по залу под общие смешки.

Народ обступил меня со всех сторон. Кузьма Бабаев облапил по-медвежьи, приподнял и поставил на место.

— Целый? — пробасил он,

— Почти… На ноге только царапина.

— Явился, пропащая душа, — заворчал старшина Коровин, а у самого глаза так и лучились. — Ходют по ночам невесть где, а старшина тута за них перед начальством отвечай. Садись, давай. Каша с ночи томлёная, я её, дурень старый, никому не дал — вот как есть чуял, что придёшь.

И сунул мне в руки полный котелок, горячий, обжигающий ладони. Дороже ордена был теперь тот котелок.

А потом сквозь толпу тихо прошла Таня. Ничего не сказала, только протянула кружку горячего морковного чая.

— Лёша… ты как? — выговорила она одними губами.

Пальцы её не выпустили кружку, задержались, будто невзначай, на моих на секунду дольше нужного. Я хотел сказать ей что-нибудь. Но при всех не нашёл слов. Только кивнул.

— Нога? — спросила она совсем тихо, одними глазами показав вниз.

— Ерунда.

— Врёшь, — сказала она так же тихо. — Зайдёшь потом. Перевяжу.

И отошла раньше, чем кто-нибудь успел что-то приметить.

Ванька тем временем протолкался ближе, наклонился к самому уху и спросил уже тихо, без балагана, серьёзно, как тогда, перед выходом:

— Ну что… сработал бабкин заговор? Сработал!.. Да можешь не отвечать, Скрипач. Сам вижу.

И столько в его голосе было гордости, будто это он сам несколько ночей по немецким тылам ползал. Я вспомнил, как лежал под накидкой у самого вражьего штаба и как от одной мысли о серьёзном лице Морячка делалось теплее, и сейчас с ним спорить не стал. Работает заговор. По-своему, но работает.

И тут от дальнего пролома послышалось знакомое и негромкое:

— Алексей. Ты здесь…

Я обернулся. У стены, опустив с плеча свою винтовку, стоял Саян. Уставший от бессонной ночи, в грязи по самые брови. Оказалось, что он тоже ходил за линию, только не за Охотником, а искать меня.

— Прошел Саян мимо, хорошо прячешься.

— Разминулись, выходит, — сказал я, шагнув к нему, и мы пожали руки.

— След твой нашёл. Тебя — нет. — Саян неторопливо набил трубку и добавил с глубочайшим уважением, на какое только способен охотник: — Ты хорошо ходишь, Алексей.

— Учителя хорошие.

— Большой зверь взят?

— Взят.

Саян пыхнул трубкой и высказал наболевшее:

— Один ходил. Больше так не делай.

Каша была съедена, чай выпит, а история моя рассказана — покуда коротко, без подробностей, подробности я приберёг на вечер. Оставалось главное, доложить командиру. Он был на втором этаже, проверял посты.

Я разыскал Прохорова, одёрнул ватник и вскинул ладонь к пилотке:

— Товарищ старший лейтенант! Ваше задание выполнено. Немецкий снайпер, прозванный Баварским охотником, мной ликвидирован.

Прохоров выслушал серьёзно, а потом, как всегда в своем репертуаре, пробубнил, будто не доверял мне, хотя вопрос и был по существу:

— Кто может подтвердить?

— Разведчик Федотов, он сейчас находится за линией, в доме. Как поправится и сможет вернуться — предоставит сведения. Непосредственно при гибели баварца был Андрюшка, тамошний пацанёнок. — Я помолчал и добавил: — Баварец перед смертью прикрылся им. Выставил мальца в оконный проём. Живым щитом.

— Живым щитом? — Прохоров медленно поднял на меня глаза. — Ребёнка?

— Ребёнка.

Прохоров медленно сжал челюсти.

— Вот, значит, как они воюют, — проговорил он тихо. — Ясно. Дальше.

— От себя добавлю: я лично видел, как тело выносили из штаба группы Лангенау. На носилках. И на груди у него лежала снайперская винтовка.

— Сам видел? — Прохоров аж вытянул шею. — Погоди. Ты же снайпер. И ты… сделал выстрел — и не ушёл?

— Остался рядом, чтобы рассмотреть.

— Шутки шутишь, Сотников?

— Нет, товарищ старший лейтенант, не шутка. После выстрела я укрылся под самым их носом. Там меня искать никому и в голову не пришло. Искали дальше. Много дальше.

Прохоров помолчал, покачал головой.

— Что ж, — проговорил он, наконец. — От лица командования и от себя лично — благодарю за службу.

И в голосе его на этот раз не было ни сарказма, ни подковырки. Ничего, кроме простого командирского уважения.

— Служу Советскому Союзу! — ответил я.

И фразу эту мне было произносить вдвойне приятно. Всё-таки я человек, который в этом Союзе родился — пусть и много позже нынешнего дня. Родился, вырос, а потом по какой-то неведомой причине вернулся сюда, к этим людям.





***

Германия, к западу от Берлина





Над Дёберицким полигоном с рассвета висела октябрьская морось. Она оседала на вереске, на хвое, и песок темнел, наливаясь холодом. Хорошая погода. Для стрелка плохой погоды вообще не должно быть. А хорошей оберст-лейтенант Рейнгардт считал ту погоду, при которой курсанты начинали жалеть себя.

Три десятка человек лежали в редком сосняке уже четвёртый час.

Лежали так, что случайный турист прошёл бы опушку насквозь и поклялся бы, что она пуста. Но Рейнгардт, конечно, случайным человеком не был. Он медленно шагал между невидимыми телами, заложив за спину руку с изящной тростью. Позади неслышно ступал фельдфебель Хаас с журналом под мышкой и шестом на плече.

У колючего куста Рейнгардт остановился. Присел на корточки. В десяти шагах, в жухлой траве, коротко блеснуло стекло.

— Мозер, — негромко сказал он, и трава виновато шевельнулась. — Ваша оптика напоминает гелиограф. Русский наблюдатель уже передал бы вашу позицию в штаб полка, и через три минуты сюда легла бы мина. Вы убиты. Свободны.

Из травы поднялся молодой раскрасневшийся ефрейтор со снайперским карабином, лицо его всё исказилось от обиды. Стрелял Хайнц Мозер лучше всех на курсах. Лежать он тоже умел. Он ещё только не понимал, что стрельба в этом ремесле — часть дела.

Рейнгардт двинулся дальше. У поваленной сосны ткнул тростью в кучу хвороста. Хворост охнул человеческим голосом.

— Мертвецы не вскрикивают, Штольц. Вы убиты собственным криком. В казарму.

Ещё через двадцать шагов он остановился, но даже не стал нагибаться или предпринимать ещё хоть каких-либо действий.

— Беккер. Над вашим укрытием четвёртый час стоит пар. На холоде дыхание видно издалека. Дышите в рукав, в землю — куда угодно, только вниз. Убиты.

Он дошёл до края опушки и остановился там, где, по его собственной схеме, должен был лежать очередной курсант снайперских курсов обер-ефрейтор Кесслер. Постоял. Посмотрел. Вереск, песок, рыжая хвоя. Пусто.

— Хаас, посмотрите там. Он здесь?

— Здесь, господин оберст-лейтенант, — фельдфебель сверился с журналом. — Третий час как здесь.

— Отметьте: зачёт.

Вереск не шевельнулся и после этих слов. Кесслер умел ждать команды.

Возвращаясь, Рейнгардт едва не наступил на последнего. Разглядел уже с полушага: под слоем дёрна и хвои лежал курсант.

— Ростовцев, — обратился оберст-лейтенант. — Кто вас научил так закапываться?

— Отец, господин оберст-лейтенант, — глухо, в землю, ответил дёрн со старательным твёрдым выговором. — Сперва под Новочеркасском. Потом под Берлином.

— Передайте отцу, что он хороший инструктор. Зачёт.

Немецкий у Ростовцева был чистый, берлинский. Только твёрдое, на русский лад, «эр» выдавало породу: сын донского есаула — белогвардейского эмигранта, личный ученик Рейнгардта ещё с берлинской стрелковой секции. Единственный на курсах, кому тот разрешал читать русские наставления по снайперскому делу без перевода.

Наконец, Генрих Рейнгардт вышел на середину опушки и поднял трость.

— Курс! Встать!

Опушка ожила. Из вереска, из хвороста, из-под дёрна поднимались люди — серые, мокрые, с отекшими лицами. Кое-кто даже не сразу устоял на онемевших ногах.

— Четыре часа неподвижности, — сказал Рейнгардт, не повышая голоса, но его при этом слышал каждый. — Вы полагаете, это подвиг? Русский стрелок лежит сутки. Сутки, господа. Без еды, на холоде. А потом делает один выстрел и исчезает. Уходит. — Он прошёлся вдоль строя. — Эти курсы я организовал своими усилиями, убедил командование, и закрыть их мне будет так же просто, как открыть. Здесь не готовят охотников. Охотник ищет добычу и тешит азарт. Снайпер же выполняет работу. Кто ищет здесь азарта — рапорт на стол, пехота примет вас обратно с распростёртыми объятиями. Разбор в семнадцать ноль-ноль. Разойдись.

Строй рассыпался. И только теперь Рейнгардт позволил себе перевести взгляд на человека, который уже несколько минут стоял под соснами и наблюдал за «экзекуцией». Это был комендант Дёберицкого полигона оберст Марквардт.

— Знаете, Рейнгардт, — сказал Марквардт вместо приветствия, — глядя на вас, я иногда радуюсь, что не попал к вам курсантом. Вы обращаетесь с ними хуже, чем с пленными.

— С пленными я вежлив, господин оберст. Пленные уже никого не убьют.

— И всё-таки вы их излишне загоняете.

Кожаная перчатка на его руке скрипнула — Марквардт предпринял попытку показать, как крепко держит своих курсантов оберст-лейтенант. Сам Рейнгардт перчаток не носил, даже когда выпадал снег.

— Я делаю из них настоящих воинов, — не согласился Рейнгардт. — Потому что больше некому. Разрешите напомнить: мы воюем с СССР уже второй год, а развёрнутой системы снайперской подготовки, сопоставимой с советской, у вермахта нет. Есть отдельные курсы, отдельные инструкторы, отдельные упрямцы вроде меня. Это все заплатки в системе, — голос наставника был твёрд, но лицо чуть исказилось от досады. — Русские поставили это дело на поток еще задолго до войны: у них стрелковые значки носят мальчишки. Они начали раньше нас. Я добиваюсь открытия полноценных снайперских школ второй год. Пока Берлин размышляет, я делаю их работу здесь. Жёстко? Мягко можно учить танцам, господин оберст. Войне учат только так.

Марквардт покивал — спорить он, судя по всему, и не собирался. Потом сунул руку в карман шинели и достал сложенный бланк.

— Вам телефонограмма, Рейнгардт. Прошла через штаб округа. С нашего Восточного фронта, из Сталинграда, от полковника Лангенау. И не взыщите — я её, конечно, прочёл, такие уж порядки.

Рейнгардт развернул бланк. Телефонограмма была составлена по всей форме, но сквозь казённые обороты он будто бы слышал голос старого товарища: «Прошу ходатайствовать о временном прикомандировании… с группой лучших воспитанников… в полосе группы действует русский сверхметкий стрелок, именуемый Призраком Сталинграда… наш лучший стрелок убит…»

На словах «наш лучший стрелок убит» пальцы Рейнгардта сжали бланк.

Краус. Конечно, речь о нём. Больше там стрелков, о которых стоило бы сообщать телефонограммой сюда, просто не было. Баварец. Лучшего снайпера Рейнгардт за двадцать лет стрельбищ не встречал. Его находка. Его рекомендация. «Вот и цена одиночке, — подумал Рейнгардт. — Даже из лучших».

— Насколько я понимаю, ваш друг просит невозможного, — сказал Марквардт. — И сразу говорю, Рейнгардт: я вас не отпущу. Курсы без вас перестанут быть эффективными, вы здесь незаменимы, а Сталинград… в Сталинграде и без вас хватает стрелков.

— Нет, господин оберст. С вашего разрешения, я поеду туда.

Марквардт поднял бровь. Подчинённые редко говорили ему «нет», и уж тем более таким ровным голосом. Таким — никогда.

— Вот как. И на каком же основании?

— На двух основаниях, — Рейнгардт аккуратно сложил бланк. — Первое: это мой шанс доказать правоту. Если мои воспитанники уберут лучшего русского снайпера Сталинграда, командованию придётся признать очевидное — и школы развернут везде. Полноценные, для всего вермахта. Скажу так: теперь один Сталинград сделает больше двух лет моих рапортов.

— А второе?

— А второе — личное. — Рейнгардт посмотрел мимо оберста, туда, где курсанты строем уходили к казармам. — Я в долгу перед старым другом оберстом Лангенау. И в долгу за Крауса: баварца в Сталинград рекомендовал я.

Марквардт помолчал, разглядывая собеседника, потом махнул рукой. Означал этот жест скорее усталость от спора, чем согласие. Стрелковые курсы комендант, признаться, всегда считал баловством: воину вермахта, полагал он, пристало шагать по России победным маршем, а ползание на брюхе Марквардт оставлял егерям и русским. Так он полагал в сорок первом. Так, по привычке, полагал и теперь.

— И кого же вы возьмёте? — спросил комендант.

— Четверых, — Рейнгардт загнул палец. — Первым — Кесслера. Он у меня самый терпеливый, а в этом ремесле терпение важнее меткости. Вторым — Мозера.

— Мозера? — поднял бровь Марквардт. — Это которого вы десять минут назад «похоронили» на опушке?

— Его самого. На моей опушке, в учебной лёжке, он погиб, а в Сталинграде, надеюсь, выживет: урок про блеск собственного прицела он теперь запомнит на всю жизнь. А стреляет Мозер лучше всех на курсе. Третьим — Ростовцева. У него русские корни, он ненавидит большевиков и отлично стреляет. И четвёртым — фельдфебеля Хааса.

Марквардт вскинул бровь, и Рейнгардт кивнул. Слов ему не требовалось.

— Да, стрелок из него так себе, но он лучший наблюдатель. Хаас будет смотреть за ними. — Рейнгардт помолчал. — И за мной.

— Итого пятеро, считая вас, — хмыкнул оберст. — Не многовато ли на одного Призрака? Или вы думаете, он бессмертный?

Мягкую пелену дождя почти совсем не было видно, но и ветер сегодня не поднимался, и вода ложилась на камни, траву и людей, сразу впитываясь, будто стремясь быть поглощённой — шарфом, толстой материей шинели, листком казенной бумаги, черно-рыжей землей.

— В самый раз, господин оберст. — Рейнгардт убрал чуть влажный бланк за обшлаг и коротко, без улыбки, договорил: — Вот и проверим, так ли призраки бессмертны.





Глава 3


Нога все же подвела меня на второй день после возвращения в дом Потапова. Всё это время она ныла, дёргала, наливалась тяжестью, а я делал вид, что ничего не происходит. Отлежаться бы — да где там: снайперское дежурство, пристрелка запасных позиций. Дом, чтобы продолжать стоять, требовал снайпера, а этот снайпер с каждым днём всё хуже держался на ногах.

Открылось всё на перевязке. Таня размотала бинт и охнула.

— Лёша… Ты почему молчал?

Я скосил глаза и сам присвистнул. Рана по краям вспухла и покраснела, а кожа вокруг горела, хоть прикуривай. Вот тебе и царапина. Вот тебе и вскользь…

— Думал, обойдётся, — честно сказал я.

— Обойдётся у него… — Таня приложила мне ко лбу свою прохладную ладонь и совсем расстроилась: — Да ты весь горишь. Сиди здесь. Сиди, я сказала!

И ушла. А через пять минут вернулась с Прохоровым.

Старший лейтенант присел на корточки, поглядел на ногу, на меня, снова на ногу. Лицо у него сделалось хмурое.

— В медпункт, Сотников. Сегодня же, как стемнеет. А там врачи решат: в медсанбат за Волгу или под кручей отлежишься.

— Товарищ старший лейтенант…

— Отставить. — Прохоров поднялся. — Знаю всё, что скажешь. А теперь послушай меня: безногий снайпер дому не нужен. Мне нужен живой Сотников, целый, на двух ногах, и чтоб в ушах не шумело. Уйдёшь, подлечишься, вернёшься. Это приказ.

Он повернулся и, уже собираясь уходить, вполоборота добавил:

— И вот ещё что… медаль надень. В санчасти любят такое.

Спорить было без толку. Да и, по чести, нога решила всё за меня: к вечеру я на неё уже толком не наступал, так сильно начало дергать. Сборы вышли короткими, проводы чуть длиннее.

Саян с самого обеда сидел в углу и стругал. Он раздобыл где-то сухую крепкую доску и теперь снимал с неё стружку за стружкой, не поднимая глаз-щелочек, будто не костыль мастерил, а копье перед охотой правил. К вечеру из доски вышла мне подпорка гладкая, ладная. Тыльник Саян для мягкости обмотал кожей в несколько слоёв и снизу зашил дратвой.

— Ходи, — сказал он и протянул мне работу.

Я прошёлся вдоль стены. Костыль лёг под мышку как влитой, и высота была моя, тютелька в тютельку. Когда он мерку снять сумел — загадка, вот что значит глаз алмаз.

— Мастер ты, Саян.

— Отец учил, — коротко ответил хакас и стал собираться сам: — Доведу тебя. Сдам с рук на руки. Один не пойдёшь.

Я и спорить не стал.

Ванька тоже пришел. Увидел костыль, нахмурился:

— Не взвод, а инвалидная команда!

— Разговорчики, — беззлобно осадил его Коровин.

— Да я поддержать! Шуткой боевого товарища, как иначе, — оправдывался морячок.

— И смотри, не залежись там, — буркнул мне старшина уже вслед, для порядка. — Фриц притих — значит, пакость готовит. Чую.

Таня вышла проводить к самой траншее. При всех — ни слова лишнего, только поправила мне воротник, одёрнула ремень, как маленькому.

— Возвращайся, — сказала она тихо. — Целым.

— Вернусь, конечно.

Она улыбнулась одними глазами и отступила в темноту.

Шли через траншею к нашим позициям. Долго ни черта не было видно, а потом неожиданно черной лентой открылась Волга.

— Пришли, — сказал Саян.





***

Передовой медпункт ютился под самым обрывом, недалеко от воды: палатки сменились землянками, выкопанными в круче правого берега, с занавесями из латаного брезента на входах. Пахло знакомо и тяжко — кровью, йодом и мокрыми шинелями, а из хирургической землянки-неотложки тянуло сладковатым духом хлороформа.

У приёмно-сортировочной теснились носилки. Санитары таскали раненых к воде, где темнели лодки.

— Куда? Кто такие? — устало окликнули нас от входа женским голосом.

И тут же этот голос сорвался:

— Лёшка?! Ты!

Санинструктор вылетела из землянки в халате поверх ватника, в белой косынке со шприцем в руке. Нюрка. Анна Ласточкина.

Она кинулась было ко мне и осеклась на полушаге. Остановилась, оглядела с головы до ног, задержалась взглядом на костыле, на перетянутой ноге. Спохватившись, сунула шприц выглянувшей на шум санитарке: «Держи, не урони». Лицо её стало строгое и врачебное.

— Ты что?! Ранен?

— Царапина воспалилась, — сказал я. — Пустяки, Нюр.

— Пустяки у него… — Она обернулась к землянке: — Валентин Маркович! Тут снайпер с передовой, нога!

Саян тронул меня за рукав.

— Сдал тебя в руки нужные, добрые. Теперь порядок будет… — Он помолчал и добавил на прощание своё: — Лечись шибко… вернёшься — вместе ходить будем. Один больше не надо ходить.

Хакас повернулся и бесшумно растворился в темноте, как умел только он.

Врач Валентин Маркович завел меня в перевязочную землянку, усадил на ящик у карбидной лампы. Сняв Танину повязку, поцокал языком.

— Запустили ногу, голубчик. Ещё бы сутки погеройствовали — и ногу пришлось бы спасать всерьёз. — Он вымыл руки над тазом. — Вскрывать буду прямо сейчас. Терпеть умеете?

— Научили.

— Нюра, свети. И держи его.

Обезболивать меня никто не собирался: не тот случай и не те запасы. Предложили глоток спирта, я отказался. Голова мне ещё пригодится. Зубами я взялся за скрученный бинт, а рукой — и сам не заметил, как, — за Нюркину руку.

Больно было так, что в глазах ходили черные круги, а потом разом отпустило, будто из ноги вынули раскалённый гвоздь. Валентин Маркович поставил дренаж, наложил повязку и с усилием распрямился, хрустнув спиной.

— Жить будете, товарищ снайпер. И даже бегать. Но недельки две — никакой передовой: на тот берег, в медсанбат. Перевязки, покой — и чтоб я вас тут раньше времени не видел. — Он покосился на мою медаль и смягчился: — Ночью пойдёт лодка. Нюра, оформи героя.

И ушёл, его уже ждали другие.

Мы остались вдвоём, если только можно быть вдвоём в землянке, где на нарах лежат еще пятеро.

— Похудел, — сказала Нюрка, заполняя карточку и поглядывая на меня. — И седой волос вон вижу…

Я ухмыльнулся, хотя губы ещё дрожали после волны боли.

— Один не в счет, Нюр.

— А нога… — Она дописала, подняла глаза. И спросила ровным-ровным голосом, только подбородок чуть дрогнул: — Что ж тебя там, у вас… не доглядели? У вас же в доме Потапова, говорят, санитарка есть. Учительница, вроде, бывшая.

Вот оно что. Знает. Успела узнать. Врать я ей не стал — не умел я врать этим глазам ещё со школы, она Сотникова на вранье ловила быстрее учителей.

— Есть Таня, — сказал я. — Перевязывала, как умела. А не доглядел — это уж я сам, отмахивался, бывало, чего бинты переводить. Царапина, так казалось.

— Вот характер… — сказала Нюрка и неожиданно улыбнулась, игриво, по-девчоночьи: — Дурной у тебя характер, Сотников. От души говорю, нужно же тебе знать.

— Зато честный.

А строгая медсестра вмиг пропала, и передо мной снова была Нюрка-одноклассница.





***

Лодки ждали только за полночь, и ожидание это выдалось провести нам с Нюркой вдвоём: раненых она уже подготовила и пересчитала. Мы стояли с ней у самой воды. Волга дышала совсем рядом холодом и остатками тяжёлой гари от нефти, что горела ещё в конце сентября, когда разбили нефтехранилища. Тогда, казалось, вспыхнула сама вода.

— Лёшка, — сказала вдруг Нюрка тихо. — А поцелуй меня.

Я даже головой повёл — поискал глазами ее возможного очередного поклонника. Помнил я одну ее такую просьбу при прошлой встрече, чтобы комсорг отстал.

— Опять кто-то на тебя глазеет?

— Никто не глазеет. — Она стояла прямо, только пальцы будто сами собою теребили край косынки. — Вдруг не свидимся, а я потом всю жизнь жалеть буду.

Вот так она всегда: скажет, как выстрелит.

И я её поцеловал. Нюрка ухватилась за отвороты моей шинели, приподнялась, хоть и без того была мне почти вровень, но крепко виснуть поостереглась — помнила о моей ноге, стояла сама по себе. А всё равно время остановилось, как и тогда. Война всей шумной, пыльной, горелой махиной отодвинулась куда-то за спину, и остались на всём белом свете только тёмная вода да её тёплые губы.

И сам я про ногу забыл начисто, даже костыль уронил.

— Кхм, — раздалось за спиной.

Мы отпрянули друг от друга. У землянки, старательно глядя куда-то на тот берег, стоял Валентин Маркович собственной персоной.

— Целоваться, голубушка, после победы будете, — проворчал он. — Лодка уж у мостков. Готовьте раненых к переправе. И героя вашего — первым номером.

— Выполняю! — Нюрка вытянулась, поправила косынку, и щёки у неё горели так, что, ей-богу, светились в темноте.

Хирург покачал головой и скрылся в землянке, деликатный всё-таки человек. А Нюрка наклонилась к моему уху и шепнула — тихо, но твёрдо:

— Помнишь, я тебе тогда сказала: «ты не подумай»? Так вот, Лёшка. Теперь — думай.

И пошла к раненым, не оглядываясь.





***

Лодки отвалили от берега во втором часу ночи. В это раз транспортировали на веслах, без моторов. Шли крадучись.

Уключины, чтобы не скрипели, уже давно обмотали тряпками, гребцы работали усердно и молча, раненые лежали вповалку, и Волга качала нас, чёрная и огромная. Позади, над правым берегом, дрожало зарево и взлетали ракеты. Одна повисла над самой водой, и уже гребцы замерли, сушат вёсла, а лодка идет себе по течению мёртвой корягой. Висела ракета долго, у меня за эти секунды взмокла спина. Но потом погасла.

Пронесло.

И я стал считать гребки. Один. Два. Три. Ещё. Каждый взмах весел приближал нас к спасительному левому берегу.

На наше счастье, переправа прошла без приключений. Лодка ткнулась в левый берег, нас приняли санитары, пересчитали и рассадили по подводам. Это были обычные крестьянские телеги, устланные соломой. Возницы тронули лошадок, колёса заскрипели, и потянулась пойменная дорога.

Пять-семь километров этих мы преодолели примерно за пару часов по темноте, не торопясь. И все это время я слушал.

Слушал — и будто не верил ушам. Вокруг ничего не стреляло, не взрывалось. Скрипели колёса, изредко всхрапывала лошадь. За спиной мутно ворочалось далёкое зарево, город грохотал где-то там, далеко, отдельно от нас. А здесь лежала спокойная и ровная степь, лишь изредка попадались воронки от бомб. Наверху, на небе, не затянутом здесь вечной сталинградской гарью и дымом, искрами сверкали звёзды. Я и забыл, что их бывает столько.

С непривычки тишина, правда, давила на уши не хуже канонады.

И вот в ночи показался хутор Цыганская Заря: тёмные сады да плетни, приземистые хаты с погасшими окнами. А рядом с хутором, в широкой низине, угадывались палатки — много палаток, укрытых маскировочной сеткой. Медсанбат жил без единого огонька снаружи, лишь из-под пологов едва сочился жёлтый свет и двигались тени.

Нас приняли оперативно, несмотря на глухой час. Приёмно-сортировочная палатка работала, как вокзал: за столом у лампы сидела девчонка-писарь и строчила в карточках с такой скоростью, что я засмотрелся. Два врача диктовали ей наперебой, каждый своё, а она успевала за обоими и ни разу не переспросила.

Врач глянул мою ногу, полистал бумаги из медпункта.

— Ходячий, но с осложнением. В госпитальный взвод, палатка выздоравливающих. Перевязка утром. Следующий!





***

До палатки меня взялся проводить санитар, да я не хотел так сразу оказываться в лазарете, попросил минуту подышать с дороги воздухом без пыли и гари. У откинутого полога палатки-операционной стоял человек в халате и жадно тянул папиросу. Лет тридцать на вид, а лицо всё серое от усталости, и глаза такие, будто он неделю не спал.

— Угостите огоньком, товарищ военврач? — попросил санитар.

Он чиркнул спичкой, осветил и меня.

— Ну, здравствуй, правый берег, — проговорил он.

— Сотников Алексей, — представился я.

— Гвардии военврач третьего ранга Сомов… Пётр Ильич.

— А куда я попал-то хоть, доктор?

— В медсанбат тридцать седьмой гвардейской комдива Жолудева. — Он сказал это с гордостью. — Дивизия наша сейчас на Тракторном стоит. Вернее, то, что от неё осталось. А мы вот латаем всех, кого Волга доставит, но своих в потоке нынче раз-два и обчёлся.

— А скажи, Пётр Ильич… у вас тут что, война не достает? Тихо, как в деревне у бабушки. Я уж, грешным делом, ушам не верю. Может, и их посмотреть надо бы.

Сомов коротко усмехнулся.

— Все вы, с того берега, первым делом про тишину спрашиваете. Место такое. Лощина, сады, от переправ в стороне, от больших дорог спрятаны. Переправа для немца — магнит считай, туда он и бомбы все время кладёт. А мы для него с воздуха — пустой хутор да бурьян. Место это начсандивизии, Ахлобыстин, самолично выбирал, и санотдел армии спорить не стал: с фронта если смотреть — глушь. Раненые через нас рекой идут.

— Большой рекой?

— В горячие дни — до шестисот человек в сутки бывало. Поначалу захлёбывались, потом умнее стали. Теперь у нас два потока: лёгких — сортировочный взвод сам латает, в своей перевязочной, а тяжёлые идут в большую операционную, там шесть столов. Животы и грудь — отдельно, в малую, к Фатину: у него на кишках руки золотые, нам, молодым, до него расти и расти. Ну и противошоковая палатка — тем, кого сперва с того света вытянуть надо, а после уже резать.

— И сколько же вы за смену оперируете?..

— Бригада — это хирург и две сестры. За смену, часов за восемь-десять, две бригады пропускают до сотни средних и тяжёлых. — Он поглядел на свои руки, растопырил пальцы, будто проверял, его ли они. — Смены, правда, понятие условное. Когда с того берега везут и везут, то стоишь, пока ноги не откажут.

Я как-то механически посмотрел на его сапоги и снова удивился. Сапоги были здоровенные, не по размеру.

— Это необходимость, — перехватил он мой взгляд. — Отстоишь сутки у стола — к утру ступни будто не твои вовсе: отекают так, что в свой сапог уже не влезешь. Интендант сперва думал, я шучу, когда на два размера больше просил. Теперь у нас все хирурги в таких. Врачебная мода, кхе…

Он говорил с усмешкой, а глаза не смеялись. Мы помолчали.

— Вы ведь не здешние? — спросил я. — Батальон ваш, в смысле.

— Мы сюда с Дона пришли, из-за излучины. Полтора месяца там простояли, у плацдарма. — Сомов глубоко затянулся, словно вдруг стало ему совсем тяжко, и, сжав побелевшие губы, произнёс. — Там у меня в санчасти медсестра была. Настя. Настенька Ковалёва, двадцать лет, из Тамбова. Немец прорвался на участке… мы раненых вытаскивали, все едва выскочили, а она вернулась. За последним вернулась, за танкистом обгоревшим… — Он бросил окурок и с силой растёр его каблуком до крошки. — Через два дня наши тот участок отбили обратно. Нашли её… мёртвую… с выколотыми глазами.

Я помолчал было. Тут и говорить, казалось, было нечего.

— Зачем они так с девчонкой-то? — спросил всё-таки я. — Не разведчик и не снайпер же, медицинская служба.

— А у них это просто. Флинтенвайб… баба с ружьём — так они наших девчат зовут. Женщина в форме для них не человек и не солдат. Её в плен не берут. Наши сёстры это знают. Оружие им положено, как всем: у кого наган, у кого карабин. А в кармане гимнастёрки у каждой отложены два патрона. Отдельно, на самый крайний случай. Почему два, спросишь? Осечки бывают. Второй — наверняка. Санитарки, девчонки двадцатилетние, понимаешь? Ходят с бинтами да ампулами и… с двумя этими патронами у самого сердца.

Из операционной выглянула сестра:

— Пётр Ильич! Готово, ждём вас.

— Иду. — Он поднялся, одёрнул халат. И уже на ходу я спросил ему в спину:

— Доктор. А спите когда?

— Некогда спать, Сотников. Чем больше бойцов я верну в строй, тем скорее они за Настю спросят. Это слаще любого сна мне… понимаешь? — Он кивнул на мою ногу: — И тебя залатаем, ведь по глазам вижу: спрашивать с фрица ты умеешь.

И нырнул под полог, к своему столу.





***

Палатка выздоравливающих встретила меня темнотой, храпом на десять голосов и дымом. Зашел уже под утро, перед самым подъемом.

Дымила буржуйка. Она стояла посреди палатки, грела вполсилы, а коптила на полную катушку: труба тянула плохо, едкий сизый чад стелился под потолком. Спящим внизу, похоже, было всё равно, а мне, с порога — нет.

— Братцы, — сказал я негромко, — трубу-то прочистить надо. Угорим же к утру. Кто тут за истопника?

Из дальнего угла, из темноты, отозвался голос — молодой и задиристый:

— О! Командир выискался. Порог не переступил, а уже распоряжается. Ты, новенький, со своим уставом-то не спеши.

— Да я ж как лучше, — миролюбиво сказал я, пробираясь между нарами. — Все мы тут вместе дышим. Или у тебя жабры?

— Гля… говорливый какой, — саркастично хмыкнула темнота. — Новенькие у нас вон там спят, у входа. Где сквозняк.

Я нашел свободные нары в середине, у самой печки, стукнул по ним костылём.

— А я вот тут лягу. Место свободное, матрас свежей, гляжу, соломой подбит.

— Ну борзый, — отозвался голос из угла. — Как пить дать борзый.

Голос был молодой, петушистый — и что-то в нем до того знакомое, что я улыбнулся в темноте и сказал:

— А ты, я гляжу, освоился здесь, снайпер. Быстро освоился. Что ж ты главстаршину Дергачёва-то бросил? Завод покинул, а? Лежишь, загораешь…

В углу поперхнулись.

Стало тихо — так тихо, что слышно было, как потрескивает в буржуйке. Потом в углу завозились, зашуршала солома, стукнула о жердину палка-костыль, и рядом со мной вырос тощий ушастый силуэт с перевязанной ногой и рукой.

— То… товарищ Сотников?! — сипло выговорил силуэт. — Товарищ Сотников, вы?!

— Я, Гриша. Я.

— Товарищ Сотников!

И Гришка Демидов сгрёб меня в объятия так, что мы чуть не грохнулись оба, вместе с костылями. А он уже кричал на всю палатку, позабыв и про сон, и про всякий устав:

— Товарищи! Товарищи, да проснитесь же! Смотрите, кто к нам пришёл! Это же наставник мой! По снайперскому делу наставник! Это же… — Гришка задохнулся от гордости и выдал: — Это же сам Призрак Сталинграда! Я вам про него газету читал.

Палатка ожила. Заскрипели нары, заворочались, закашляли. Бойцы просыпались.

— А я, грешным делом, думал, Призрак — это политруки выдумали, — крякнул один из раненых. — Для поднятия духу, так сказать.

— Выдумали? — Гришка аж подскочил. — Да вот он, живой, с медалью! Спроси у него сам, выдумали или нет!

— Отставить допрос, — засмеялся я. — Раненым положено спать.

Но какое там спать. Меня усадили к печке, на лучшее место, сунули в руки кружку с тёплым отваром, и с полчаса палатка гудела: кто расспрашивал, кто просто смотрел, а пожилой боец с перевязанной рукой всё качал головой и повторял: «Ишь ты. Живой. А мы уж думали — сказка».

И было мне от этого неловко и хорошо разом. Но больше хорошо — потому что вот они, те, ради кого вся моя охота: лежат, латаные-перелатаные, и глаза у них горят. И тепла от этого получается больше, чем от печки.





Глава 4


Немецкий эшелон шёл на восток восьмые сутки.

Позади остались Варшава, Тересполь, Брест, бесконечные польские городки с островерхими кирхами. Дальше пошла земля, которую весь эшелон звал одним коротким словом: Россия. Белорусские леса и украинские станции, а за ними степь. Дорога здесь была уже «своя»: широкую русскую колею железнодорожные команды перешили на европейскую ещё летом, вслед за наступлением, и перегон за перегоном дотянули её почти до Дона. Только прытче бежать состав не стал: после Гомеля паровоз толкал перед собой две контрольные платформы с песком от партизанских мин, и по ночам эшелон полз буквально шагом, будто на ощупь, с погашенными огнями.

Группе Рейнгардта достались два отсека в конце вагона третьего класса: деревянные лавки друг против друга, багажные сетки, куда уложили футляры с оптикой, карабины в чехлах. За перегородкой галдели возвращающиеся отпускники и маршевое пополнение. Оттуда день и ночь тянуло табаком и сапогами, а по вечерам слышались звуки губной гармошки.

Старший из курсантов-стрелков, тридцатипятилетний Лотар Кесслер, много лет прослуживший лесничим в кайзеровских угодьях, сидел у окна и вёл свой журнал. Он писал его всю дорогу: записывал названия станций и время прибытия, отмечал погоду, даже силу ветра определял по дыму паровоза и тоже заносил в свой столбец. Его короткие сильные егерские пальцы, привыкшие к обмеру делянок, с пером управлялись неожиданно ловко, и строчки выходили ровные.

Напротив над своим прицелом, цейсовским четырёхкратником, колдовал Хайнц Мозер, двадцатидвухлетний стрелок из штутгартского спортивного клуба. Он протирал замшей линзы, укладывал трубку в футляр, вынимал и протирал снова.

Немолодой фельдфебель Бруно Хаас, что был в группе наблюдателем и не имел снайперской винтовки, сидел откинувшись, надвинув кепи на нос, и было непонятно, дремлет он или слушает болтовню соседей.

Курсант, как все они знали, русского происхождения Дмитрий Ростовцев смотрел в окно на родину своих предков. За окном лежала осенняя степь: раскисшие дороги да скирды, спалённые полустанки. У переезда стояла телега, запряжённая быком, и баба в платке держала его за веревку, пережидая проход эшелона. Она не смотрела на вагоны. Она смотрела мимо, куда-то в одной ей понятную даль, и лицо у неё было такое, будто эшелона нет вовсе.

— Смотрите-ка, — оживился Мозер, отрываясь от трубки. — Корова вместо лошади. Говорил же мне отец: Россия — страна чудес.

— Лошадей у них забрала армия, — не разлепив век, отозвался Хаас. — Наша или их.

— Ничего. — Мозер потянулся. — Кончится кампания, наведём здесь порядок. Землю поделят, поставят управляющих. А эти будут работать все на нас. — Он кивнул в окно. — Им не привыкать, они и при Сталине работали даром. Возьмем скоро и Сталинград, я вообще не понимаю, почему его еще не стерли в пыль. Отсталые страны не могут умело воевать.

Кесслер оторвался от журнала и проговорил ровно, прервав мечты Хайнца Мозера:

— У нас в пуще поляки-браконьеры хаживали из-за границы. Старший егерь тоже посмеивался: куда им, дескать, против нас. Однажды весной нашли его в буреломе, с его же ножом под лопаткой. Оказались опаснее волков, — Кесслер вернулся к своим столбцам. — Здешние — те же волки, Хайнц, только злее. Запомни это до Сталинграда, целее будешь.

— Да брось, Лотар, — возразил Мозер. — Слышал, что рассказывают? У Ивана одна винтовка на троих: двое бегут следом и ждут, когда первого убьют.

— Рассказывают такое те, кто до Сталинграда не доехал, — пробубнил Хаас из-под кепи. — А кто доехал, те рассказывают другое. Только их плохо слышно. Из-под земли.

Мозер надулся и умолк.

— Не дуйся, Хайнц, — добавил фельдфебель миролюбиво. — На фронте обидчивых закапывают первыми.

Помолчали. Колёса выстукивали свой ритм, за перегородкой тянула словно бы одну и ту же строку губная гармошка.

— А ты чего молчишь, Казак? — Кесслер вдруг оторвался от журнала и повернулся к Ростовцеву. Слово «казак» он выговаривал старательно, с четкими «к». — Всю дорогу в окно глядишь. Это же твоя родина. Родные берёзки. Может, слезу пустишь?

Ростовцев ответил не сразу. Он смотрел на бабу с повозкой, пока ту не отрезало откосом. Спина у него и сидя оставалась прямой, как в седле: донская порода, казачья выправка.

— Моя родина — Германия, хоть я и родился в другом месте, — сказал он, наконец. Русское твёрдое «р» прокатилось по вагону, и на лицах остальных появилась, будто отразившись от одного зеркала, ухмылка. — Я в ней вырос, ей присягал. А здесь я просто родился. — Он помолчал и договорил, глядя в окно: — Хотя нет. Вру. Россию я тоже считаю родиной. Только она больна. Заражена красной заразой… И я сделаю всё, чтобы её от этой заразы вылечить. Всё, что смогу.

— Освободитель, — хмыкнул Кесслер и вернулся к журналу. — Гляди, освободитель, как бы родина тебя первого не освободила. От головы.

— Отставить, — негромко сказал старший группы, сам оберст-лейтенант Генрих Рейнгардт.

Он сидел отдельно, в углу у прохода, сухой и прямой, с серебром на висках, и до сих пор в разговор не вмешивался: читал перевод русского наставления по снайперскому делу, делая пометки на полях. Теперь он отложил брошюру.

— Раз пошли такие разговоры, послушайте меня, — сказал он. — Вам сейчас кажется, что вы едете на прогулку. Смешные бабы с коровами, одна винтовка на троих, неграмотные унтерменши. Так вот, забудьте. В развалинах Сталинграда вы поймёте, что такое русский солдат. Да, они варвары. Воюют грязно, не по правилам, бьют будто бы отовсюду. Но они дерутся насмерть за каждый подвал, за каждый кусок земли. Раненые подрывают себя вместе с нашими солдатами. У них воюют даже женщины.

— Женщины? — Мозер вытаращился. — Это как? С оружием?

С понятиями Мозера о женщине это никак не вязалось. Немке положены знаменитые три «ка»: киндер, кюхе, кирхе (дети, кухня, церковь). Настоящая женщина печёт пироги и растит пухлощёких карапузов. Про винтовку в этих трёх «ка» не сказано ни слова.

— С оружием, ефрейтор. Есть даже снайперы в юбках. И это, господа, никакие не сказки.

— Докатились, — фыркнул Мозер. — Но… разве это нам не на руку?

— А я скажу так: армия, где воюют женщины, сама не сдаётся. Её можно только уничтожить целиком. Этим мы с вами и займёмся. — Он обвёл всех взглядом. — И раз уж пошёл разговор — чтобы никто здесь не считал себя случайным пассажиром. Вашу группу я собирал особенно тщательно. Кесслер много лет читал следы в Роминтенской пуще и разглядит лёжку в куче мусора, на которую вы и мельком не взглянете. Мозер взял серебро стрелкового чемпионата в тридцать девятом. Ростовцев стреляет с десяти лет. Этим сказано всё. А Хаас… — Рейнгардт коротко глянул на кепи фельдфебеля. — Хаас пережил Верден. Кто пережил Верден, того уже ничем не удивишь. Даже и Сталинградом.

— Надеюсь, вы правы, господин оберст-лейтенант, — отозвался Хаас. — И у нас получится выжить…

— Не выжить — а убить Призрака. И вот что запомните накрепко. Да, вы едете охотиться исключительно на сталинградского зверя, но отсидеться в стороне от общей драки не выйдет: придётся и атаки отбивать. Так вот, вы снайперы, не пехота. Ваше дело — наносить наибольший урон с наименьшим расходом. Пойдёт на вас цепь, переднюю линию оставьте пулемётам: её и без вас скосят. Ваша же цель в бою — вторая линия и третья. И цельтесь в живот.

— В живот? — с искренним удивлением и едва ли не презрением переспросил Мозер.

Казалось, он хотел уточнить у наставника, уж не ошибся ли он и не перегрелся ли на перроне при последней остановке. Но на такую дерзость, конечно, не решался. Справедливо полагал, что лучше сперва дослушать, ведь прежде Рейнгардт никогда не заблуждался.

— В живот. Раненый в живот не умирает сразу. Он падает и кричит. Долго кричит, страшно, за спиной у бегущих вперёд. А сможете ли вы бежать вперёд, когда вот она, ваша судьба, волком воет? Один такой кричащий ломает решимость целого отделения вернее пулемёта. Это арифметика войны, господа, и её надо знать.

В вагоне стало тихо. Гармошка за стеной и та смолкла, будто подслушивала.

— Я полагал, снайпер — это охотник, господин оберст-лейтенант, — медленно проговорил Ростовцев. — Убийца, пусть так. Но это… Чище бить в голову, чем в живот.

— Здесь думаю я, — отрезал Рейнгардт. — Ваше дело — попадать туда, куда я скажу. Чистоплюйство оставьте в Берлине, Ростовцев. Оно в здешний багаж не входит.

Он снова взялся за брошюру, показывая всем курсантам, что разговор окончен. Ростовцев отвернулся к окну. За окном стелилась рыжая степь, и конца ей не было. Родину он почти не помнил. И всё-таки ехал в гости с винтовкой.

«Отец говорил: Дон услышишь раньше, чем увидишь, — подумал он. — Интересно, услышу ли».





***

На вторые сутки после Харькова, когда эшелон свернул южнее, в сторону Донбасса, его загнали на разъезд среди терриконов и жёлтой степи. Пропускали встречные санитарные летучки, и комендант разъезда обещал стоянку часа на четыре.

— Отлично, — сказал Рейнгардт, поднимаясь. — Всем взять оружие, снаряжение, и выходите строиться. Ни дня без работы, господа: навык в архив не сдается, навык или оттачивается, или ржавеет.

— А чем же тут можно заняться, господин оберст-лейтенант? — Мозер выглянул в окно. — Степь голая.

— Стрелковое поле идеальной глубины, — сказал Рейнгардт. — И заодно опробуем новые прицелы, которые я выбил для вас через штаб округа. Цейсовские четырёхкратники, господа, «цель-четыре», штатный кронштейн. Добрая половина снайперов Восточного фронта душу продаст за такую трубку. Будем пристреливать.

Вышли, взяв карабины. День стоял серый, с ровным холодным ветром. По такому ветру хорошо учиться брать поправку. В полукилометре от разъезда, за жухлым бурьяном, виднелся хутор: белёные хаты да плетни, журавль колодца. У крайнего тока копошились бабы, четверо или пятеро. Они сгребали в мешки полову, оставшуюся от обмолота: мякину, которой в сытый год брезгует и скотина. Нынешний год сытым, конечно же, не был, и собирали всё. Рядом стояла подвода, на ней поблёскивал бидон.

Рейнгардт поднял бинокль, долго смотрел. Потом опустил и неторопливо огляделся. Разъезд был глухой: комендант ушёл к своему телефону, обходчик скрылся в будке, часовые эшелона глядели в другую сторону.

— На позицию, господа, — приказал оберст-лейтенант и увел группу в сторону от полустанка.

— Вот и мишени. Дистанция около трехсот метров. Ветер боковой, устойчивый. Коменданта я предупредил, что будет немного громко. — Он повернулся к группе. — Ростовцев. Вы первый.

Но Ростовцев стоял неподвижно.

— Мишени… вы имеете в виду те, что у повозки, господин оберст-лейтенант?

— Да.

— Но… это женщины.

— Это население враждебной территории, оказывающее содействие бандам вредителей и диверсантов, — ровно сказал Рейнгардт. — Здесь партизанский район, ефрейтор, вы видели платформы. А главное: это ваша первая живая цель как снайпера. Лучше вам встретить её здесь, в спокойной обстановке, чем в Сталинграде, где на раздумья отпущена в лучше случае секунда. Выполняйте.

Секунду учитель и ученик смотрели друг другу в глаза. Хаас за спиной Рейнгардта сделался будто каменным. Кесслер смотрел на Казака с холодным интересом естествоиспытателя.

— Слушаюсь, — сказал Ростовцев и опустился на колено, вскидывая карабин.

— Отставить, — тут же сказал Рейнгардт. — Это что такое? С колена, посреди чистого поля? Вы всё забыли, Ростовцев? Снайпер стреляет из укрытия. Всегда.

— Мы же сейчас как в тире, господин оберст-лейтенант… Они не…

— Тренировка должна быть приближена к боевой. Всегда и во всём. Оборудуйте позицию. Потом — запасную. Потом доложите о готовности. Время пошло.

Ростовцев огляделся. Шагах в двадцати из бурьяна торчал старый пень толщиной в обхват. Казак лёг за пень, по-хозяйски обломал вокруг сухие будылья и воткнул перед стволом пучок травы. Вот и лёжка. Запасную наметил у промоины левее. Работал быстро и ладно, без единого лишнего движения: сказывалась отцовская школа, помноженная на дёберицкую.

— К стрельбе готов.

Рейнгардт поднял бинокль. Хаас поднял свой.

В перекрестии четырёхкратника ток придвинулся вплотную, до платков и согнутых спин, казалось, совсем близко. Вот ближняя баба разогнулась, поправила платок: немолодая, широкая в кости. Дмитрий даже разглядел ее лицо, оно было красное от ветра. Такие лица Ростовцев помнил смутно, из шестилетнего своего далека: так глядели бабы на новочеркасском базаре, куда отец брал его перед самым концом всего.

«Прицел не пристрелян, — сказал он себе. — Прицел. Не пристрелян».

И повёл ствол чуть правее и выше, чем согнутые спины, туда, где на подводе тускло блестел бидон.

Выстрел хлестнул по степи.

Бидон подпрыгнул, загремел, брызнул чем-то и покатился с подводы. Бабы у тока разом присели, а потом кинулись врассыпную, к хатам, теряя мешки, и через полминуты у тока не осталось ни души. Только опрокинутый бидон всё еще катился.

Одна из женщин в ужасе на бегу обернулась, быстро, по птичьи, лишь на миг. Ростовцев успел поймать этот взгляд через прицел. И ему почему-то сделалось не по себе.

— Промах, — ровно сказал Хаас, не отрываясь от бинокля.

Рейнгардт опустил свой бинокль медленно. Лицо у него было спокойное, и от этого спокойствия стоявший рядом Мозер попятился.

— Промах, — повторил оберст-лейтенант тихо. — С шестисот метров. Лучший ученик берлинской секции.

— Виноват, господин оберст-лейтенант. — Ростовцев поднялся, вытянулся. — Прицел новый, ни разу не стреляный. Барабанчики поправок я выставил на триста, только без пристрелки не узнать. Прошу простить.

Это было похоже на правду. Рейнгардт смотрел на него долго, секунд десять, и что за этими рыбьими глазами оберст-лейтенанта скрывалось, не взялся бы сказать никто.

— Разумеется, — проговорил он, наконец. — Прицел. Что ж, живых мишеней у нас больше нет, благодаря ефрейтору Ростовцеву и его прицелу. Перейдём к консервным банкам. Я приказывал банки из-под рациона не выбрасывать. Где они?

Молчание. Мозер посмотрел на Кесслера. Кесслер смотрел сквозь Мозера. Банки, все до одной, после обеда улетели в окна вагона.

— Ясно, — сказал Рейнгардт. — Приказ забыт. Хорошо. Раз так, мишени найдём среди инвентаря. Мозер, вашу кружку.

Мозер, не понимая, отцепил от ранца мятую алюминиевую кружку.

— Благодарю. — Рейнгардт взвесил её на ладони. — Порядок такой. Каждый по очереди становится вон у того столбика, кружку на голову. Остальные по очереди снимают её выстрелом. Дистанция восемьдесят метров. Начнём с простого.

Стало очень тихо. Только ветер шуршал бурьяном.

Хаас поднял голову и посмотрел на Рейнгардта прямо, но прошла целая секунда, и он не сказал ничего.

— Господин оберст-лейтенант… — Мозер облизнул губы. — Это же… А если рука дрогнет?

— У снайпера не дрожит рука, — сказал Рейнгардт. — А если дрожит, пусть это выяснится здесь, у столбика. В Сталинграде вы будете работать парами. Ваша жизнь будет зависеть от выстрела напарника, каждый день и каждый час. Кто не доверяет чужому выстрелу, тот не доверит напарнику спину. Ростовцев! Вы стреляли первым, вам первым и стоять. К столбику.

Курсанты замерли. Ростовцев молча передал карабин Хаасу, дошёл до столбика, повернулся лицом к группе и встал прямо, руки по швам. Рейнгардт сам выровнял кружку на его голове, аккуратно, донцем вниз, будто на стол выставил.

— Кесслер. Ваш выстрел.

Кесслер лёг, устроился, заглянул в окуляр: прицел его был пристрелян ещё в Дёберице, вылизан до последней риски. Восемьдесят метров для него были всё равно что восемь.

В перекрестии стояла кружка. А под кружкой лоб. Высокий лоб русского, который смотрел поверх прицела ровно, не мигая, и от этого спокойствия у Кесслера внутри поднялось что-то тёмное и сладкое. Перекрестие само, волосок за волоском, поползло вниз. С кружки на лоб. Одно движение пальца… и … несчастный случай на занятиях, прицел, ветер… И русского не станет. Никакого Казака, никакого чужака с его твёрдым «р» и его загадочной родиной…

— Кесслер, — раздался над ним негромкий голос.

Рейнгардт стоял рядом. Смотрел он в бинокль на кружку, а говорил вниз:

— Напоминаю на всякий случай. Убьёте камрада, пойдёте под трибунал. А поскольку стрелять приказал вам я, под трибунал пойду и я. Мне от этого будет очень досадно. Но знаете, что я вам скажу? Лучше трибунал, чем небоеспособная группа в Сталинграде. Так что подумайте хорошенько, обер-ефрейтор… — он сделал паузу, — куда вы целитесь. И цельтесь лучше.

Тёмное и сладкое схлынуло, как отрезало. Кесслер перевёл дух и вернул перекрестие на кружку. Выдох. Дожим.

Выстрел.

Кружку смело с головы, и она, дребезжа, ускакала в бурьян. Ростовцев стоял. Только теперь, когда всё кончилось, у него мелко и предательски задрожали колени, и он до хруста сжал кулаки и стиснул зубы, чтобы дрожь не пошла выше.

— Попадание, — бесстрастно доложил Хаас.

— Хорошо. — Рейнгардт опустил бинокль. — Кесслер, благодарю за службу. А теперь к столбику. Ваша очередь стоять. Стрелять будет Ростовцев.

Кесслер, уже поднявшийся с земли, замер.

— Господин оберст-лейтенант. У него не пристрелян прицел.

— Вот заодно и пристреляет, — сказал Рейнгардт.

И по лицу его невозможно было понять, всерьёз ли он это — или лишь проверяет.

Кесслер сглотнул, вытер выступивший со лба пот, дошёл до столбика и встал. Хаас поднял из бурьяна кружку со свежими пробоинами и поставил её Кесслеру на голову. Пробитая кружка теперь сидела чуть косо. Проходя мимо пня, фельдфебель обронил вполголоса, для одного:

— Дыши ровнее, Дмитрий. Твоя очередь целиться.

Ростовцев лёг за пень. Земля под локтями была холодная, ещё донбасская, а где-то на востоке, там, за терриконами и жёлтой травой, уже лежал отцовский Дон. Он приник к окуляру, и непристрелянная трубка прицела послушно поймала восемьдесят метров степи: столбик, кружку с рваным боком и под ней серое лицо обер-ефрейтора Кесслера, который почему-то его ненавидел.

И только теперь Ростовцев всё понял. Во рту набралась слюна, но он не позволил себе сглотнуть. И ведь как плотно его обложили…

Попади он сейчас в кружку первым же выстрелом, и господин оберст-лейтенант будет знать всё про бидон: непристрелянная винтовка первой пулей в цель не бьёт. Промахнись он вниз — так под кружкой лоб. Промахнись в сторону — Рейнгардт ровным голосом скомандует повторить. И вторая пуля расскажет больше первой. Выхода из этой задачки не было никакого.

«Ну, отец, — подумал Ростовцев, укладывая дыхание. — Учил ты меня стрелять. А куда стрелять — не учил».

Он поймал кружку в перекрестие, выбрал свободный ход спуска и выстрелил. Будь что будет.

Бах!

Кружка со звоном улетела в бурьян. Кесслер стоял. Ростовцев поднялся от пня, вытянулся и посмотрел оберст-лейтенанту в глаза: делайте, мол, выводы, господин инструктор. Какие хотите.

Рейнгардт выводы сделал.

— Отличный выстрел, ефрейтор, — сказал он без всякого выражения. — Поразительно, как быстро пристрелялся ваш карабин.

И больше про живые цели и бидон не было сказано ни слова. Молчание это показалось Ростовцеву хуже любого разбирательства. Он знал, что Рейнгардт сделал выводы и, значит, обязательно еще отыграется.

— Стрельбы окончены. Становись, — скомандовал Рейнгардт. — И неторопливо прошёлся вдоль короткого строя. — Подведём итог, господа. Сегодня каждый из вас узнал о себе главное. Кесслер узнал, что способен выстрелить в своего.

Кесслер дёрнул щекой и смолчал: отпираться было не перед кем.

— Ростовцев узнал, что не способен стрелять в женщин. Мозер… — Рейнгардт скользнул взглядом по бледному Мозеру. — Мозер пока не узнал о себе ничего. Не волнуйтесь, ефрейтор: Сталинград восполнит этот пробел. — Он затянул перчатку. — А я сегодня узнал вас всех, и это означает, что задача выполнена. По вагонам.

И пошёл к эшелону первым, не оглядываясь. Их невозмутимый, жестокий и прямой наставник, уверенный, что за ним идут.

И они пошли.

Хаас задержался. Выудил из бурьяна простреленную кружку, повертел в коротких пальцах и сунул в карман шинели.

— На память, — пояснил он, ни к кому не обращаясь. — Будет что рассказать. Если будет кому.

Паровоз впереди коротко свистнул. До Сталинграда оставалось несколько сотен километров.





Глава 5


Утро в госпитале начиналось рано и по расписанию, как в армии, только вместо дежурного по роте пришла медсестра со списком в руках. Пересчитала всех, справилась о самочувствии, пощупала лбы.

После умывальных процедур подвезли немудреный завтрак: пшённую кашу с постным маслом и чай, в этот раз не из травы или моркови, а настоящий, черный и крепкий. Правда, почти без сахара, но какое это имело значение? Потом настал обход и перевязка. Немолодая сестра размотала мою ногу, военврач оглядел и хмыкнул одобрительно:

— Чисто. Отёк спадает, отток хороший.

Свежую повязку наложили так ловко, что я и поморщиться не успел.

— Жить будешь, боец. Недельки полторы — и попляшешь.

— Мне бы не поплясать, мне бы пострелять.

— Все вы тут такие, — вздохнула медсестра и перешла к следующему.

А после перевязки мы с Гришкой, два ходячих, уселись у печки, и я, наконец, рассмотрел его при свете дня. Нога перевязана, это я помнил ещё по заводу. Но теперь у него и левая рука висела на косынке, во много витков забинтованная выше локтя.

— Погоди-ка, стрелок, — сказал я. — Что-то у тебя одно ранение лишнее. Когда мы у Дергачёва расставались, у тебя одна нога только хромая была. А теперь гляжу — ещё и крыло подбито. Это где ж тебя так?

Гришка засопел, покосился по сторонам и ответил вполголоса, со страдальческим лицом:

— И смех и грех, товарищ Сотников… Голозадый меня подстрелил.

Я аж поперхнулся.

— Какой-какой?

— Голозадый. Самый натуральный. — Гришка вздохнул и повёл рассказ: — Выполз я, значит, на охоту. Недалеко, у себя же на заводских окраинах: я ж с этой ногой далеко не ходок, лёжку оборудовал в проломе, как ты учил — с тёмным фоном, с отходом. Лежу, значица, наблюдаю. И выцеливаю одного фрица: вылез из-за цеха унтер с автоматом и чешет куда-то в развалины, озирается. Я его веду. Думаю: погоди, голубь, сейчас определишься на местности — тут я тебя к праотцам и отправлю, а самому-то страсть интересно, куда это он попер. А он вдруг раз — юрк за стеночку, в закуток. И на корточки присел.

— Так.

— Ну, я сперва не понял. А потом гляжу — он же по нужде устроился! Приспичило фрицу. Сидит орлом промеж кирпичей, автомат рядом на камушек пристроил, бумажку газетную наготове держит. Обстоятельно к делу подошел.

— А ты что?

— А я жду. — Гришка сморщился, будто, стоило лишь вспомнить, как его подстрелили, рука снова заныла. — Ну не могу я в сидячего стрелять, со спущенными штанами. Не по-людски это как-то. Дам, думаю, немцу дело сделать, поднимется — тогда и приберу его чистенького.

Я уже прикусил щёку, чтобы раньше времени не рассмеяться. А Гришка продолжал, всё горше:

— И дистанция-то до него — всего ничего, шагов семьдесят, я его в прицел как родного вижу, каждую пуговку. Лежу, жду, культурный весь из себя. И тут он возьми да и заметь меня! То ли блик поймал, то ли шевельнулся я — сам не пойму. И вот представь: хватает он автомат — и, штанов не надевая, как даст по мне очередь! Веером! Я только успел башку пригнуть — а по руке будто оглоблей садануло. Хорошо, «Светка» у меня наготове была, приклад уж в плече: я только правой спуск дожал, почти не целясь.

— Попал?

— Попал, — кивнул Гришка. — Наповал. Так он без штанов на тот свет и отправился. Сам виноват, скотина такая.

Я сидел, зажав рот руками, и чувствовал, как у меня начинают трястись плечи.

— Ты погоди, это ещё не всё, — обиженно заторопился Гришка. — Приполз я к своим, рука висит, кровища. Рассказал, как дело было. Думал, пожалеют, перевяжут, доброе слово скажут. Ага, сейчас. Весь взвод полёг, только не от пуль, а со смеху! Кто за живот держится, кто за стенку. А громче всех главстаршина Дергачёв ржал, ну чисто скакун донской, аж в ушах звенело. И прозвище мне тут же приклеили… — Гришка тут даже зажмурился и уронил подбородок на грудь. — Туалетный снайпер. А? Каково? Обидно, да?

Он посмотрел на меня и осёкся.

— Товарищ Сотников… И ты туда же?! Я думал, хоть ты мне посочувствуешь!

— Конечно, сочувствую, — выдавил я и хрюкнул в кулак. Раз хрюкнул, другой. А потом всё-таки прыснул. И следом захохотал уже до слёз, как не смеялся, наверное, со времён той, первой, ещё жизни.

На ближних койках завозились. Пожилой боец с перевязью приподнялся на локте и ухмыльнулся:

— А-а. Про голозадого рассказал?

— Про него, — подтвердил я, давясь от смеха.

— Тогда давай погромче. Петрович, вон, ещё не слышал.

— Слышал! — донеслось из дальнего угла. — Второй раз слушаю! Но еще бы послушал. Кхе-кхе.

По палатке волной покатился смех.

— Вот же ж люди, — вздохнул Гришка. — Никакого сострадания к раненому бойцу. А если б в голову попал… Эх…

Я вытер глаза и положил ему руку на здоровое плечо.

— Ладно, стрелок, не куксись. Ты его пожалел, по-людски с ним, культурно, а он тебе из кустиков тех приветик передал, да не бумажкой, а свинцовый. Так что слушай сюда и запомни на всю жизнь: спущенные штаны белым флагом не считаются. Пока у цели под рукой оружие, цель вооружённая. Никакого рыцарства. Хороший фриц — мёртвый фриц. Пусть даже и с голым задом.

— Да уж… — Гришка потрогал перевязанную руку и сказал уже серьёзно, без всякой обиды: — Этот урок я усвоил. Навсегда усвоил.

На хохот в палатку заглянула давешняя сестра и грозно свела брови:

— Это что за цирк с утра? Опять про голозадого своего? Тише вы, лежачих перебудите!

А у самой в углах губ пряталась улыбка.

За брезентом серело октябрьское утро. Буржуйка тянула ровно, нога хоть и дёргала, но, казалось, уже не так зло.

— Эй, туалетный стрелок! — окликнули с дальней койки. — Ты ж у печки, подкинь дровишек! Не промахнешься!

Гришка молча закрыл глаза, а я снова с трудом спрятал улыбку. День начинался весело.





***

Слово «баня» пролетело по палаткам ещё за завтраком, и уже к обеду гудел весь госпиталь.

Баню санитарная служба развернула на краю хутора, в бывшем колхозном коровнике. Узнать его теперь было мудрено: стены тщательно выскоблены и побелены известью, земляной пол устлан свежими досками, а под досками темнеет канавка: мыльная вода уходит по ней за стену. В углу гудят вмазанные в печь железные бочки с водой. За перегородкой устроили раздевалку, а во дворе, в обвалованной землянке, дымила главная машина всего хозяйства: дезинфекционная камера, по-солдатски — вошебойка. Туда обмундирование вшивое, оттуда прожаренное, без единого кровожадного постороннего квартиранта. Слева у входа горой лежало ещё холодное добро, справа на жердях остывало готовое, и белобрысая прачка с иглой быстренько прихватывала на нём разошедшиеся швы.

Хозяйничали тут девчата-прачки банно-прачечного отряда, с красными от щёлока руками, да госпитальная санитарка тётя Глаша, женщина широкая и громогласная.

Нас, ходячих, погнали первой партией.

— Заходи, соколы, не студи тепло! — командовала тётя Глаша в раздевалке. — Обмундирование в узел, бирку к пуговице: пойдёт в прожарку, а после девчатам в стирку, к вечеру получите сухим. Исподнее отдельно: взамен выдадим чистое из обменного фонда, энто ждать не надо. А сверху, пока ваше сохнет, оденем из того же фонда, что найдётся: кому халат байковый, кому гимнастёрку с чужого плеча, чай не на танцы собираетесь.

У дверей санитар каждому заглядывал за ворот и пробегал пальцами по швам рубахи: не завелись ли питомцы.

Я разделся, сдал своё добро по бирке и получил у давешней немолодой сестры полосу клеёнки: повязку на бедре велено было перекрыть наглухо. «Не мочить, не тереть, не геройствовать», — отчеканила она. И добавила вслед:

— После бани ко мне. Сухая повязка, мокрая, всё равно покажешь.

Заминка вышла с Гришкой. Он стоял у лавки в штанах, прижимал перевязанную руку к груди и мялся, багровея ушами и зыркая на прачек и санитарок.

— Ты чего застрял, герой? — Тётя Глаша упёрла руки в бока. — Подсобить?

— Я… это… сам я, тёть Глаш…

— Сам он. Одной-то рукой? До вечера будешь ковыряться, пар весь выпустишь. — Она шагнула к нему и взялась за пуговицы. — Ну-ка, не жмись!

— Тёть Глаш!.. — пискнул Гришка отчаянно.

— Ой, да чего я там не видела! — громыхнула Глаша на всю раздевалку. — Скидай портки, соколик, не зажимайся, как кисейная барышня!

По раздевалке прокатился такой хохот, что за перегородкой звякнули шайки. Петрович давился в кулак, кто-то стонал от смеха, держась за перевязанный бок, и даже строгий санитар у дверей отвернулся, подозрительно быстро пряча взгляд.

— Гришань, — просипел Петрович, утирая глаза, — ты не тушуйся! Тут дело житейское: в бане, брат, все равны. Голышом ни званий, ни наград не видать.

В мыльне было тепло и сыро, но без настоящего банного жару: раненым парилки не положено, и доктор запретил поддавать, а воду велел разводить до тёплой. Выдавали по шайке горячей да по шайке холодной на брата, разводи как хочешь, третья, считай, по блату. Обмылок хозяйственного приходился на троих: он щипал глаза и пах так, будто им до нас мыли конюшню, но после недель окопов казался почти душистой ромашкой.

И всё равно это была баня. Настоящая, с висящим в воздухе тонким парком, с плеском и гулом голосов.

Мылись кто как мог. Я орудовал сидя на лавке, вытянув укутанную клеёнкой ногу, словно подагрический барин. Гришку определили на соседнюю лавку, и тётя Глаша, засучив рукава, тёрла ему спину мочалкой так, что тот только покряхтывал и жмурился, пунцовый от макушки до лопаток.

— Терпи, соколик, — приговаривала она. — Грязь не сало, потёр, и отстала.

— Тёть Глаш, да я уже чистый…

— Чистый он. А это что? — Мочалка припечатала между лопаток. — Это у тебя что, загар сталинградский? Сиди смирно.

— Эх, — мечтательно сказал Петрович из клубов пара, — сейчас бы веничек берёзовый. Да поддать. Да кваску потом.

Он причмокнул губами.

— Размечтался, — отозвались с дальней лавки. — Тебе поддашь, у тебя осколки в заднице заржавеют. Ха-ха!

Кто-то в дальнем углу, отфыркиваясь под ковшом, затянул песню про долины и про взгорья. Подхватили вразнобой, кто в лес, кто по дрова, но с чувством: в бане, известное дело, петь умеют все.

Я намыливал голову во второй раз, будто впрок хотел намыться, и чувствовал, как вместе с серой мыльной водой с меня стекает гарь, копоть, окопная глина, чужая и своя кровь. Стекает и уходит в щели между досками. А я будто заново рождаюсь…

После мойки нас ждало чистое бельё из подменного фонда: бязевые рубахи и кальсоны, латаные-перелатаные, пахнущие щёлоком и горячим полотном. Поверх выдали госпитальные халаты, серые, байковые, на завязках: обмундирование наше тем часом уехало в тачке от вошебойки к прачечным корытам.

— Ну чисто курорт, — оценил Петрович, запахивая халат. — Санатория. Только нарзану не хватает.

В предбаннике мы с Гришкой сидели рядом, распаренные, красные, в чистом, и молчали. Говорить ничего не хотелось. Хотелось просто сидеть, дышать и жить.

— Ну что, стрелок, — сказал я, наконец. — Теперь тебя хоть в строй, хоть под венец.

— Под венец страшнее, — серьёзно ответил Гришка.

Петрович одобрительно хмыкнул, а с соседней лавки заметили:

— Грамотный боец. Опасность понимает.

— Следующая партия! — загремела снаружи тётя Глаша. — Заходи, соколы, не студи пар!

За стеной плескала вода в шайках. От прачечной несло щёлоком и резкой химической вонью: там пропитывали белье от вшей. А поверх всего плыл по хутору тёплый мыльный пар, запах гарнизонной бани.

Уже под вечер по палаткам разнесли обмундирование: выстиранное, высушенное у прачечных печей, ещё тёплое. Я развернул свою гимнастёрку и замер: на локте, где ещё с оврага светилась дыра, была аккуратная штопка, стежок к стежку. Успели починить даже. Наверное, та белобрысая, с иглой. Я бережно разгладил штопку ладонью. Вот спасибо тебе за труд!..





***

После бани весь состав выздоравливающих ждала вторая процедура красоты: в палатке у самой дороги развернулась полевая цирюльня. К банному дню войсковой парикмахер опоздал, добирался с оказией из армейских тылов, и вышло не по уму: сперва помылись, потом остриглись. Жаловаться на эту неувязку, впрочем, никто не стал.

Был он немолод и сух, как щепа, а вооружён ручной машинкой, которая щипала и дёргала отросшие прядки нещадно. Стриг он всех одинаково, под ёжика, и на робкие просьбы «оставить чубчик» отвечал одной фразой, отработанной, видать, за войну до блеска:

— Фасонные стрижки, товарищ боец, отменяются до Берлина. Следующий.

Очередь к нему стояла весёлая. Стриженые выходили из палатки, приглаживая голые макушки, и наперебой острили над нестриженными.

— Гришань, готовься! — веселился Петрович, сверкая свежим ежом. — Сейчас из тебя Котовского делать будут!

— Чуб жалко, — вздыхал Гришка, заранее страдая. — Я его с седьмого класса растил.

— Ничего, — утешил я. — До Берлина новый вырастет, гуще прежнего.

Оболванили и меня. Я провёл ладонью по колючей голове и поймал своё отражение в осколке зеркала, прикрепленном к столбу: скуластый, стриженый, с еле заметной белой отметинкой над виском. Ну здравствуй, красноармеец Сотников. Помолодел лет на пять и постарел на столько же, всё разом.





***

На следующий день появился иной гость, этот сам обходил палатки.

Был он в годах уже, плотной тяжелой комплекции, со шпалами в петлицах и золотистой нашивкой тяжёлого ранения над карманом. Шёл неторопливо, вперевалочку, в каждую палатку заглядывал, и всякий раз оттуда, где он уже побывал, слышался оживлённый гул.

— Внимание, золотые мои! — гудел он густым учительским голосом. — Нынче вечером, в семнадцать ноль-ноль, у нас культурное мероприятие: концерт фронтовой бригады! Явка добровольная, но кто не придёт, тот, считай, сам себя наказал. Лежачих доставим, распоряжение командования имеется!

До нашей палатки он добрался к четвёртому часу, объявил про концерт, а потом отыскал глазами меня и подсел на край нар, как сосед на завалинку.

— Ну, здравствуй, товарищ Сотников. Батальонный комиссар Добрынин Павел Павлович. Так назывался до недавнего времени, а по-новому если, агитатор политотдела дивизии. Должность новая, звание пока старое: не переаттестовали ещё нашего брата. А ты, стало быть, и есть тот самый снайпер.

— Какой «тот самый», товарищ комиссар?

— Тот, который Баварского Охотника одолел. Тот, которого «Призраком Сталинграда» фашисты прозвали.

— Было дело…

— Ладно, герой, не красней, я не за тем. Награду за него отдельно вручат. — Комиссар посерьёзнел и заговорил обстоятельно. — Дело вот какое. У нас тут, сам видишь, команда выздоравливающих: народ не увечный, а подраненный. Большинству через неделю-другую обратно, за Волгу, в самое пекло. И народ этот вечерами о чём думает? О пекле и думает. А тут ты: живой, молодой, комсомолец, с медалью, фашистского зверя одолел. Выйди сегодня перед концертом да скажи людям слово.

— Товарищ комиссар, какой из меня оратор. Я больше по другой части. Исключительно молча работаю и не со сцены…

— А мне оратор и не нужен, — сказал Добрынин. — Оратором я и сам могу, у меня довоенный стаж: двадцать лет историю в школе преподавал, наговорился на три жизни вперёд. Ты не речь скажи. Ты правду скажи. Какая она там, за Волгой. Люди перед возвращением правду знать должны, от своего брата окопника, тогда и страха у них не будет. Понял мысль?

— Понял, — сдался я.

— Вот и договорились. — Добрынин поднялся, одёрнул гимнастёрку и подмигнул: — А боишься трибуны, так это правильно. Человек высокой трибуны частенько боится больше пули. Вот такая, брат, политграмота.





***

К пяти часам на поляне за палатками стало людно, как на ярмарке. Посреди вытоптанной площадки стоял грузовик фронтовой концертной бригады. Борта ему откинули и застелили брезентом, вышла сцена с колёсами. Перед сценой рядами уселись ходячие — на лавки, на ящики, а сбоку, поближе, санитары выставили носилки с лежачими, и сёстры укутывали их одеялами. День выдался сухой и ясный: осень будто давала передышку, благоволя концерту.

Бригада оказалась небольшой: пожилой баянист с медалью на пиджаке, чтец в очках, двое куплетистов, певица и при ней молодой аккордеонист с трофейным перламутровым инструментом. Пока настраивались, по рядам ходил смешок и клубился тут да там махорочный дым.

Добрынин поднялся на борт первым.

— Товарищи раненые! Товарищи выздоравливающие! — Голос у него без всякого рупора накрывал всех зрителей. — Перед концертом слово имеет наш с вами товарищ по госпиталю Сотников Алексей Федорович. Он снайпер.

По рядам прошёлся одобрительный гул. Гришка рядом со мной сиял так, будто объявили его самого.

— Красноармеец Сотников, прошу на сцену!

Отступать было некуда. Я поднялся на борт по снарядному ящику, приспособленному вместо ступеньки, встал и оглядел площадку.

На меня смотрели все. Сотни взглядов стриженых, перебинтованных лиц. Молодые и не очень, с носилок и с травы. И каждый ждал.

Друзья, у романа уже 1500 лайков! Спасибо каждому из вас!

Давайте наберём две тысячи — на скорейшее выздоровление товарища Сотникова. Глядишь, с такой поддержкой быстрее вернётся в строй!





Глава 6


И я заговорил. Так громко и твердо, что сам удивился своему голосу, будто опытный диктор вещал по радио.

— Товарищи! Кривить душой перед вами не буду. Все вы знаете, как сейчас трудно в Сталинграде. Город горит, немец повсюду давит день и ночь, и легче, скажу честно, пока не станет.

По рядам прошло движение, и я поднял руку.

— Но вы мне верьте, товарищи: исход близко! Вот именно здесь, в Сталинграде, мы переломим хребет фашистской гадине. А всех, кто сюда сунулся, всю армию Паулюса, прижмём так, что совсем скоро живые будут завидовать мёртвым.

Я мог позволить себе некие пророчества: сам-то знал, чем всё закончится. И говорил всё это, потому что знал, что именно этих слов от меня и ждали — потому что пока силы нацистов казались неисчерпаемыми, а город, вроде бы, висел на тонком волоске, и никто не брался предположить, что будет дальше. Гитлер уже приказал разработать проект нарукавной нашивки за взятие Сталинграда. Поторопился, конечно…

— Вы спросите: откуда такая уверенность? — продолжил я бодро и вместе с тем серьёзно, без какой-либо показной плакатности: — А я вам расскажу. Я оборонял в этом городе один большой дом. Дом как дом, вернее, то, что от здания осталось: стены в дырах, крыши почти нет, подвал да огневые точки. Немцы этот дом бомбили авиацией, штурмовали пехотой, жгли огнеметами, стреляли в него из орудий. И не взяли. И не возьмут… Знаете почему? Потому что дом — это всего лишь стены, а вот держат его люди. Наши советские люди…

Тишина стояла такая, что слышно было, как хлопает от легких порывов ветерка брезент на кузове. Однажды, в блиндаже у Иваненко, мне уже давали слово, чтобы выступить перед пополнением. Давно это было или недавно? Как сказать…

— И люди там, товарищи, такие, что о каждом можно книгу писать. Гарнизон у нас, между прочим, многонациональный. Интернациональный почти. Есть даже итальянец. Да-да, не удивляйтесь: коммунист, рабочий человек из Турина, перешёл на сторону Красной армии и теперь бьёт фашистов бок о бок с нами.

— А ещё есть в том городе мальчонка двенадцати лет. Отец погиб на фронте, мать — при августовской бомбежке. Ходит он в отцовском картузе, тот на уши сползает, но мальчишка не снимает его. И бесстрашно помогает разведке, как иной взрослый не сумел бы. Скажу одно: когда мне самому становится страшно, я вспоминаю этого мальчика и его отцовский картуз. И стыдно, товарищи, становится бояться.

Кто-то в задних рядах шумно втянул воздух.

— Знаете, что я вам ещё скажу. Товарищ комиссар, вон, газеты возит: про наш город теперь во всём мире пишут. В Лондоне пишут, в Америке. Весь мир смотрит на Волгу и спрашивает: устоят или не устоят? Потому что все понимают: здесь решается не только наша судьба. И мы с вами ответим. Мы выстоим. Устоим!

Я обвёл глазами поляну: стриженые головы да костыли, носилки у края этого «зала под открытым небом» И закончил тихо, но тишина будто сама разнесла слова до последнего ряда:

— И когда нас подлатают, и пойдем снова в бой, туда, за Волгу, то помните: все мы теперь сталинградцы. Где бы потом ни пришлось воевать, до самого Берлина, этого города из нас уже никто не вырвет. А город этот, товарищи, не сдаётся. Его частичка всегда будет в нашем сердце. За Волгой для нас земли нет!

Секунду висела тишина. Первым застучал костылём о землю пожилой сержант у носилок. Хлопнул кто-то у сцены, ещё один, и через мгновение гудела уже вся площадка. А Петрович в первом ряду тёр глаз кулаком и уверял соседа, что это ему после парикмахера волоски под веко попали.

С помоста мне помог спуститься санитар: нога от стояния загудела всерьёз. Оно и понятно, не про ногу я думал, да и все здесь будто позабыли теперь про свою персональную привязчивую боль или зуд. Добрынин у борта молча и горячо стиснул мне руку. Хватка у бывшего учителя оказалась кузнечная, как у молотобойца.

— Вот это, брат, и есть настоящая речь, — сказал он с чувством. — Высший её курс, как настоящий коммунист сказал.





***

А на сцену уже поднималась певица.

У кузова куплетист принял с её плеч новенький ватник, и только тогда под ним открылось платье: тёмное, в блестках, ну чисто концертное, такие, наверное, надевали в филармонию. Здесь оно казалось поистине диковинным творением истинной красоты. Поверх плеч женщины осталась лишь шаль. Артистка, лёгкая, изящная женщина с искрящимися темными волосами, уложенными волной, прошла по кузову, как по паркету, и брезент под каблучками разом стал самой настоящей сценой.

Следом со своим перламутровым трофейным аккордеоном взобрался давешний музыкант: молодой, гладко выбритый, с усиками в ниточку и пробором на бриолине. Где он умудрился так напомадиться в полевых условиях, оставалось загадкой. Но, как говорится, артист всегда гримерку найдет. Парень не калека, руки-ноги, голова… все при нём. Этому артисту бы в окоп с винтовкой… Хотя чего это я разворчался? Кто-то же должен и музыкой заниматься, в тяжкий час бойцов развлекать. Концерт для госпиталя — событие штучное, оно душу и тело лечит не хуже лекарств.

Немолодой чтец в очках взял на себя роль конферансье. Вышел на край кузова, откашлялся и объявил торжественно, по-довоенному:

— Выступает солистка Саратовской областной филармонии… с первых дней войны она составе фронтовой концертной бригады… Виолетта Звягинцева!

Бойцы раскрыли рты в ожидании чуда. И чудо случилось.

Полилась музыка из аккордеона, и певица запела. Голос оказался низкий, с грудной бархатистостью. Он брал за душу с первой ноты. Пела Виолетта «Синий платочек», с новыми, фронтовыми словами, и над поляной враз легла тишина. Голос плыл далеко за палатки, в степь, и казалось, сама земля ему внимает.

Я глянул на лежачих раненых. Кто-то смотрел в небо, и у крайнего, совсем молоденького, с перебинтованной головой, губы шевелились в такт.

А когда песня закончилась, посыпались аплодисменты. Хлопали все, даже лежачие: кто одной рукой по одеялу, а кто об подставленную ладонь соседа.

— Спасибо, товарищи! — звонко проговорила Виолетта сквозь аплодисменты, поклонилась и упорхнула к краю кузова.

Я стоял у самой сцены. Подал руку, помогая спуститься. Она оперлась, пальчики сжали мою ладонь неожиданно крепко и задержались чуть дольше, чем требовала неудобная ступенька из ящиков. Виолетта взглянула мне в глаза и проговорила тихо, для одного:

— Значит, вот вы какой, товарищ Сотников. После вашей речи, кажется, я бы сама взялась за винтовку.

И улыбнулась, блеснув жемчужинками зубов.

Спускавшийся следом аккордеонист почему-то посмотрел на меня недобро и колюче. Похоже, имел на певицу свои виды. Только вот сама Виолетта замечала его не больше, чем его аккордеон. Он и тут поспешил, подскочил подать ей руку на спуске, да опоздал: место уже было ровное, и руки его она не приняла, вроде как не заметила.

Концерт покатился дальше.

Вышли куплетисты и грянули частушки их собственного сочинения: про Гитлера, про фрицев, про то, как немец, наученный прошлой зимой под Москвой, загодя утепляется ко второй русской зиме: запасает бабьи платки да соломенные эрзац-валенки. Досталось и неторопливым союзничкам, что всё тянут да тянут с открытием второго фронта: всё примеряется, мол, заморский гость, всё прицеливается, а прыгнуть никак не решится. Смеху было на весь госпиталь, даже строгая тетя Глаша прыскала в кулак.

А потом снова пела Виолетта. И каждый раз, стоило ей выйти, над площадкой наступала тишина, и низкий женский голос раскатывался далеко, словно и до Волги доставал.

— А хороша певичка, хороша… — жарко шептал Гришка, не сводя со сцены восторженных глаз. — Вся томная и ладная, как статуэтка на площади Профсоюзов в моем городе. А как каблучком притопывает. А? У меня аж сердце ёкает и под ребро отдаёт.

— Смотри не влюбись, боец. За ней, вон, уже с самого начала аккордеонист бдит.

— Сравнил! — Гришка гордо выпятил грудь. — Кто аккордеонист, а кто я. Я — боец на передовой и к тому же снайпер. Говорят, женщины военных любят. Правда же, Лёха? Ну?

— Любят, любят, — хмыкнул я и кивнул на раненых, рассевшихся на шинелях и плащ-палатках вокруг сцены. — Вон их здесь сколько, военных. Ты губы-то не раскатывай: до тебя очередь может и не дойти.

— Ну и шуточки у тебя, Алексей, — надулся Гришка, но по глазам было видно: понимает, что прав я. Что, пожалуй, каждый на этой площадке, кто не был повязан брачными и сердечными узами, а может, и кое-кто из повязанных тоже — готов был влюбиться в эту фронтовую залетную фею по самые уши. Даже батальонный комиссар Добрынин покряхтывал и то и дело закручивал густые усы, будто от этого они делались пышнее и сам он выглядел более браво, прямо как лейб-гвардии гусарский ротмистр.

Под конец концерта зрители не захотели отпускать Виолетту и вызвали на бис. Она вышла, переждала аплодисменты и подняла руку:

— А давайте, товарищи, вместе? Вы же все её знаете!

И аккордеон повёл «Трёх танкистов».

Знали её, понятное дело, все. Грянули так, что с ближней ветлы сорвались галки.

Пели дружно и горячо, не беда, что голосили кто в лес, кто по дрова, зато от всей души. И я подпевал вместе с остальными:

— Там врагу заслон поставлен прочный…

И, чёрт побери, готов поклясться: у меня-то, оказывается, сносно выходило. В той, прошлой жизни мне медведь на ухо наступил основательно, как минимум потоптался. А тут голос будто сам попадал в ноты: где надо тянул, где надо — подхватывал, а на кульминации взял на октаву выше и — на-ка! — не сорвался. Я даже удивился: откуда я вообще знаю, что такое «октава»? А вот знал. Память Алексея и его навыки взяли своё: недаром же Сотникова друзья по-доброму прозвали Скрипачом.

Гришка покосился на меня с изумлением. А Виолетта со сцены поглядывала, кажется, вполне одобрительно.

— Не стесняйтесь, товарищ Сотников! — крикнула она мне между куплетами, смеясь глазами. — Громче!

Последняя строка, конечно, грянула особенно мощно. На этой общей радостной ноте концерт и завершился. Расходиться не хотелось: народ толпился у сцены, обсуждал, делился, кто-то уже в третий раз со смехом пересказывал соседу, который, конечно, тоже только что всё слышал, частушку про второй фронт.

Ко мне подошёл Добрынин. Еще раз пожал руку, уже спокойно.

— Товарищ Сотников, вам бы в политотдел перевестись… — сказал он и тут же махнул рукой и кивнул в сторону Волги. — Но и предлагать не стану. Понимаю: вы там, с винтовкой и снайперским прицелом, пользы принесёте поболее.

— Спасибо, товарищ батальонный комиссар. А я вот как раз насчёт пользы и хотел с вами переговорить. Есть одна мысль, как эту пользу приумножить, не выходя из госпиталя. Не хочется мне тут без дела прохлаждаться.

— Да? — Добрынин с интересом поднял брови. — Что же вы хотите предложить, Алексей Фёдорович?

— У нас тут, считай, целая рота легкораненых. Ходячие. Я мог бы проводить с ними занятия по стрелковому делу. Глядишь, пока лечатся, кто-то и пристрастится к снайперскому навыку. Может, и прок выйдет.

Добрынин сдвинул фуражку на затылок и глубокомысленно поскрёб лоб. Думал он тщательно, это было видно: густые брови буквально сошлись на переносице. Но размышлял недолго.

— А что. Идея отличная! Снайперское движение развивать нужно, а в Сталинграде — особенно. Бои-то какие: застряли в развалинах, по-крупному ни наступления, ни отхода. Короткие перестрелки из окопа в окоп, из дома в дом, из цеха в соседний цех. Тут каждый меткий стрелок на вес золота. — Он прикинул что-то в уме. — Я поговорю с командованием. Может, из батальона обеспечения выделят несколько винтовок и боезапас, ведь не одна теория нужна, а и практика, верно? Полигон можно оборудовать вон там, за хутором, — он ткнул пальцем в сторону степи. — Наблюдателя, само собой, выставим: на случай немецких воздушных разведчиков, чтобы внимания не привлекать. Это обсудим отдельно. Что вам ещё понадобится? Мишени? С этим туго: типографии у нас нет. Разве что из Саратова помощи запросить…

— Мишени не понадобятся, — сказал я. — Сами сколотим фигуры: полноростовую, грудную и помельче, вроде головы торчащей из окопа… В масштабе нужном, по человеческим меркам. Фанеры да горбыля тут хватит. А вот с другим сложнее, товарищ комиссар. Обычные винтовки только для начала сгодятся: дыхание поставить, плавный спуск отработать, прицеливание с открытой мушки. А дальше нужна оптика: прицелы ПУ или ПЕ, какие найдутся. Ну и бинокль, какой-нибудь.

— Хм… тут с этим непросто будет.

Это вполне понятно, всё же снайперская винтовка нынче — штучный экземпляр. Делают её на базе мосинки, только это особая мосинка: рукоятка затвора отогнута книзу, иначе в прицел упрётся. На обычную трёхлинейку оптику просто так не поставишь. Да и качество «выделки» ствола должно быть получше. Конечно, отдельно для снайперских мосинок стволы не делали, просто отбирали на заводе из партии самые лучшие.

Добрынин покивал:

— Понимаю всю важность вашей задумки… Поговорю с командованием. Может, одну-две такие и выбьем из снабжения дивизии, а может в армии запросим. Аргумент железный есть: после обучения ваши, так сказать, курсанты с этими же винтовками и дальше служить пойдут. Обещать не обещаю, но, товарищ Сотников, сделаю всё возможное. К тому же у нас тут всё-таки медицинское учреждение. Придётся согласовать с медслужбой, с начальником госпиталя.

— Так у нас и тренировки будут облегчённые, — сказал я. — Начнём с сухих занятий, без единого выстрела: изготовка, дыхание, плавный спуск, наблюдение, определение расстояний. Это даже и полезно для выздоровления. Стрелять станем позже, малыми группами, их составим только из тех, кого врачи допустят. Никто не будет бегать, прыгать и ползать. Отработаем стрельбу лёжа. А уж лежать тут почти каждый умеет, врачи научили.

Добрынин одобрительно хмыкнул, снова надвинул фуражку на лоб, будто поставил точку в размышлениях, и протянул мне руку в третий раз за день.





***

Вечером начальник госпиталя позвал артистов на ужин.

Начальство размещалось в лучшей хате хутора — бывшей колхозной конторе. На столе варёная картошка, вскрытые банки с тушенкой, разносолы от местных и одна бутылка настоящей водки, которую берегли, судя по налету пыли, для особого случая. Наверное, посчитали, что неудобно творческих людей разведенным спиртом угощать. Те, у которых каждый день руки были в крови да дезрастворе, старались теперь принять гостей по-человечески, с военно-медицинским гостеприимством.

Меня привёл Добрынин: обещал начальнику госпиталя разговор о стрелковых занятиях, да за столом к делу так и не перешли. Не до того было.

Виолетта сидела у дальнего края, и я не сразу её узнал. Концертное платье сменила на домашней вязки свитер с закрытым горлом, макияж стёрла, разве что волна волос осталась почти той же, лишь чуть растрепавшись. Со сцены она казалась прелестницей из другой, довоенной жизни. Сейчас за столом сидела усталая молодая женщина, и, честное слово, такой она нравилась мне больше.

Рядом хлопотал давешний аккордеонист. Принес ей кружку с чаем. Напоминал беречь голос. Отвечал за неё, когда спрашивали. Рассказывал начальнику госпиталя, как они всем коллективом планируют творчески жить после войны.

— Аркадий, — ровно сказала Виолетта. — Я сама могу ответить.

Он покивал: конечно, конечно, Леттонька. И через минуту снова отвечал за неё.

Когда разлили остатки, Аркадий поднялся с жестяной чаркой:

— За победу, товарищи! И за то, чтобы после Победы нам с Виолеттой сыграть нашу свадьбу! Уж простите, не удержался.

За столом заулыбались, потянулись чокаться. Виолетта к своей чарке не притронулась.

— За победу выпью, — сказала она негромко, но слышно стало всем. — Остальное ты опять придумал за двоих.

И вышла из-за стола: душно, мол, пойду подышу. Аркадий засмеялся вслед, слишком громко, и стал объяснять соседям, что артистки — народ нервный, уж больно устаёт на гастролях.

Я досидел ещё минут десять, а потом тоже поднялся: нога загудела от долгого сидения, да и хотелось глянуть при последнем свете балку за хутором, которую Добрынин прочил под стрельбище.





***

Она стояла на крыльце, кутаясь в ватник, и смотрела в степь. Услышала мои шаги, обернулась.

— А, товарищ снайпер. Тоже сбежали?

— Нога затекла, — соврал я наполовину. — И воздухом подышать. Накурено там.

Помолчали. Из-за двери глухо доносились голоса и звяканье кружек. Над степью, чистой от сталинградской гари, высыпали звёзды.

— Так где же вы всё-таки учились петь, товарищ Сотников? — спросила она, склонив голову набок. — Только честно. Я слышала: вы единственный из зрителей не сфальшивили ни разу.

— Честно? — Я пожал плечами. — Не помню. Похоже, голос помнит ноты лучше меня.

Она рассмеялась, приняв за шутку. Потом присмотрелась внимательнее и уже без смеха сказала:

— Странный вы человек, Алексей. Смотрю на вас, и такое ощущение, будто вам двадцать лет только лишь с виду. По наружности.

Внутри у меня даже ёкнуло. Глазастая какая.

— А вы на сцене давно? — увёл я разговор.

— На сцене? — Она снова усмехнулась, уже другой усмешкой, усталой. — Давно… Но на сцене мне всегда девятнадцать. Даже когда внутри давно все тридцать.

Из конторы грянул смех, кто-то затянул было песню и сбился. Виолетта слегка поёжилась, будто учительница музыки, что вынуждена битый час выслушивать урок сольфеджио от двоечника.

— Пройдёмся? — предложила она вдруг. — Недалеко. Просто не хочу стоять под этой дверью.

— Пройдёмся. Только имейте в виду: кавалер из меня нынче тихоходный.

— Вот и отлично, — серьёзно сказала она. — Ненавижу, когда меня ведут.

И пошла рядом, подстраиваясь под мой шаг, а под руку не взяла.





***

До края хутора я дошёл, уже заметно прихрамывая, и Виолетта без единого слова сбавила шаг. За последними плетнями начинался старый сад: десятка два яблонь с чёрными от ночи ветками. У поваленного ствола мы остановились и сели на бревно. Далеко на западе, за Волгой, глухо ворочалась канонада, и по низким облакам там ходили слабые отсветы. А здесь пахло палой листвой и остывающей землёй.

— А дома у вас кто, Виолетта? — спросил я.

— Мама и братишка. Восемь лет ему. — Она улыбнулась куда-то в темноту. — В Саратове. Знаете Саратов?

— Знаю, — сказал я. — Я сам саратовский.

Она повернулась так быстро, что из-под шали взметнулись волосы.

— Правда? С Волги?.. — И засмеялась тихо. — Надо же. Не думала, что земляка встречу. Мы у Волги и живём, от Липок два квартала. Я до войны в консерваторию пешком ходила, через старинный сад, и всю дорогу пела. Дура была счастливая.

— Липки… — Я кивнул. — Знаю. Хорошее место.

— Лучшее… А вас кто дома ждет?

— Мама, — уверенно кивнул я, вспомнив, как писал ей письмо в теплушке, следующей под Сталинград.

Вернее, не я писал, а мой предшественник, но теперь мне за него ответ держать. Письма от нее приходили, и я отвечал, как полагается настоящему сыну. Но сам даже не мог бы вспомнить, как она выглядит. А про отца и вовсе не знал, есть он или нет. Наверное, нет, раз не упоминала его мать Сотникова.

— Отца нет, — добавил я, заканчивая краткий ответ.

Виолетта подтянула шаль и посерьёзнела.

— Мой отец остался под Вязьмой. В сорок первом пропал без вести, только я уже понимаю, что это значит. Мама с тех пор хворает, сердце. Работать не может. Так что всё на мне, товарищ земляк. Это я с виду тонкая да звонкая, а я их двоих вот тяну. Всё, что получаю, почти целиком маме перевожу. Доберёмся до станции, где отделение связи есть действующее — первым делом туда. А потом гадаю и волнуюсь: дошёл перевод, не дошёл…

— Дойдёт, — сказал я. — Почта работает. Медленно, но работает.

— Ой, простите… — Она усмехнулась. — Я вам зачем это всё рассказываю? Сама не знаю… Знаете, что самое смешное? Все вокруг уверены, что на меня нельзя положиться. Тонкая, хрупкая, ветром унесёт. Куколка в платье. А на этой куколке — мама, брат и нашей полбригады, которую надо мирить и утешать. И ещё вот Аркадий со своим будущим на двоих. — Она помолчала. — Иногда хочется хотя бы пять минут никого не держать. Просто пять минут.

Я не перебивал. Тут перебивать было нельзя. А когда она договорила, то спросил в лоб:

— Он ведь вашим женихом представился?

Виолетта покачала головой.

— Перед выездом по фронтам он сделал мне предложение. Я ответила: кончится война — тогда и поговорим. Понимаете? Поговорим. А он услышал «да». И вся наша бригада услышала «да». И вот Аркадий уже перевод нам двоим выхлопотал, в Куйбышев, в тыловой коллектив: там безопасно, там до Саратова рукой подать, маме помогать удобнее… Всё за меня решил. Всё для меня — и всё за меня.

— А вы?

— А что я. — Она смотрела в тёмный сад. — Он ведь хороший, Алексей. В том-то и беда. Он маме моей продукты носил, когда я на гастролях была. С братишкой возился. А когда хороший, то всё время кажется, что ты обязана ответить добром на добро. Всей жизнью ответить. Но ведь так нельзя…

— За добро поблагодарить можно. Словами, — сказал я.

Она повернулась ко мне быстро, будто я выстрелил.

— Я ведь сама это знаю, — сказала она после паузы. — Давно знаю. Только от другого человека услышать оказалось легче.

Канонада за Волгой громыхнула и стихла. Виолетта зябко повела плечами и посмотрела на меня искоса с лукавой искрой.

— Странно с вами, Алексей. Вы всё больше молчите, а всё равно от вас… опорой веет. Надёжной. У нас в концертной бригаде мужчины говорить красиво, часами могут. Вот только дальше разговоров все это не уходит. А мама моя знаете, как учила? Настоящий мужчина много не говорит. Он делами показывает. А правда, что вы уже двадцать фашистов убили? Говорят, в газете не всё написали.

— Ну, раз говорят — значит, правда, — сказал я.

Она рассмеялась, легко и звонко, кажется, впервые за вечер по-настоящему.

— Вот! Даже тут двух слов лишних не сказали. — И, отсмеявшись, спросила тихо: — Можно, я минуту просто посижу рядом… Просто посижу.

— Можно, — сказал я.

И она придвинулась, положила голову мне на плечо. Легко, почти без веса. Я сидел не шевелясь, как на снайперской лёжке, и слушал ее ровное дыхание.

Так мы просидели долго. Как знать, сколько, но гораздо дольше, чем минуту.

— Зябко что-то, — сказала она, наконец, не поднимая головы. — Пойдёмте.

— Я провожу. Где квартируете?

— Нас, артистов, вон в ту хату определили, крайнюю. Мужчин в горнице, меня за перегородкой, можно сказать, по-барски.

Мы шли через тёмный хутор, и у самой хаты она сказала, глядя прямо перед собой:

— Зайдите, Алексей. Погреетесь хоть немного.

Я стоял у порога. Она поняла всё, что я не сказал, и договорила сама, спокойно и ясно:

— Не надо меня спасать, Алексей. И жалеть не надо. Я не девочка. И не пьяна…

— Виолетта. — я всё-таки спросил. — Вы же завтра уезжаете?

— И поэтому хочу, чтобы вы зашли… Мне нужен сегодняшний вечер. Он хотя бы настоящий.

Она шагнула ко мне, я поцеловал ее первым. Мы вошли внутрь.

В боковой комнатке за дощатой перегородкой было тесно и тепло: топчан, табурет, свеча на подоконнике. Виолетта сняла с плеч шаль и ватник. Пальцы у неё были холодные, и я долго согревал их в ладонях. А после она решительно дунула на свечу.





***

Потом мы лежали в темноте, и она снова устроилась головой у меня на плече, на этот раз гораздо смелее.

— Смешно, — сказала она в потолок. — Всю жизнь пою про любовь. А сама всё жду, когда мне кто-нибудь объяснит, как она должна выглядеть.

— Никто не знает, — сказал я. — Ни один человек на свете.

— Утешительно. — Она тихо засмеялась и посерьёзнела. — Я утром буду звонкая и лёгкая, имейте в виду. Работа такая. Вы не обижайтесь.

— Не обижусь. У меня работа тоже: молчать и не шевелиться.

Мы рассмеялись.

Ушёл я незадолго до полуночи, раньше, чем вернулись остальные артисты. Посидел, пока дыхание её не стало совсем ровным, оделся тихо, шагнул. И уже в дверях она догнала вдруг меня, обняла и прижала мою ладонь к своей груди.

— Иди, — шепнула. — Иди, а то не отпущу.

Надо же, а я ведь думал, спит.

Дверь я притворил без единого скрипа. В сенях пахло сушёными травами. Над хутором стояла глубокая, довоенная какая-то тишина. А в ушах так и разливался «Синий платочек».





***

Концертная бригада уезжала утром.

Грузовик негромко бухтел возле управления, вонюче пофыркивая сизым дымком. Артисты грузили инструменты, начальник госпиталя жал всем руки, Добрынин настойчиво совал в кабину объемистый свёрток с харчами на дорогу.

Аркадий хлопотал вокруг Виолетты. Принёс ей ватник и накинул на плечи. Устроил в кузове на лавке, подоткнул под бок одеяло, проверил термос. Делал он это ловко и привычно, и я вдруг подумал, что человек он, пожалуй, действительно неплохой.

Виолетта, уже с борта, отыскала меня глазами. Никакой театральности: не помахала, даже не улыбнулась по-особенному.

— Ногу берегите, товарищ снайпер, — сказала она ровно.

Но всё-таки прекрасный этот голос чуть дрогнул. Заметил это только я.

— А вы обязательно голос берегите, товарищ певица.

Грузовик тронулся, переваливаясь на колдобинах, выполз за плетни и потянул за собой хвост степной пыли. Виолетта оглянулась только один раз.

Я машинально полез в нагрудный карман, хотя искать мне там было нечего, я ведь не курю, а тут — будто что-то почувствовал. И пальцы вдруг наткнулись на что-то мягкое. На ладони лежал маленький батистовый платочек, и в уголке его синими нитками была вышита буква «В».

Вот, значит, зачем она прижимала ладонь к моей груди.

Из-за палаток уже кричал Добрынин:

— Сотников! Начальник госпиталя ждёт! Насчёт ваших стрелков!

Я убрал платочек глубже в карман и пошёл к палаткам.

Музыка уехала… война осталась.





Глава 7


Оккупированный немцами посёлок Гумрак, что приткнулся на западе от Сталинграда, жил беспокойной жизнью ближнего тыла: комендатура, склады, госпиталь в уцелевшей школе, вереницы машин в пыли. А вдалеке за поселком гудел, не умолкая, аэродром — взлетали и садились самолёты.

Рядовой Рудольф Фогель неспешно шагал вдоль комендатуры, заложив руки за спину. В госпитальных стенах ему было тошно, и он частенько прогуливался. Ходил, смотрел, размышлял. Мысли были невесёлые: раны заживали хорошо, а значит, скоро его снова отправят на передовую, в дымящийся город у Волги. Туда, где всё для него перевернулось.

«И к кому я вернусь? — думал он, пиная камушек. — К тем, кто гнал женщин под пули? Или…»

Додумать он не успел.

— Рудольф? Рудольф Фогель! Глазам не верю!

Он обернулся. У крыльца комендатуры стоял молоденький ефрейтор в форме, чистой до безобразия, будто её только утром выдали со склада. На плече у него висел длинный чехол, по размерам карабина.

— Хайнц? — Рудольф вгляделся и узнал. — Хайнц Мозер! Ты ли это?

— Он самый! — Одноклассник тряс ему руку и сиял. — Как ты здесь очутился, дорогой Рудольф?

— Лежу тут. — Рудольф кивнул на школу, где на фасаде развевался красный флаг с черным крестом. — Ранен был. Уже иду на поправку. А ты? Ты-то как здесь оказался? Зря ты сюда приехал, Хайнц.

— Ой, не говори ерунды! — Мозер отмахнулся со смехом. — Ты всегда был у нас в классе самый осторожный. Осторожный, это я сейчас говорю, а звали трусом, уж прости, не удержался.

— Это было в далеком прошлом, — улыбнулся Рудольф. — Люди меняются…

— Да, ты изменился. Внешне, по крайней мере, сильно. — Мозер присмотрелся и покачал головой. — Ты стал какой-то другой.

— Какой другой? — Рудольф старательно натянул улыбку пошире.

«Сейчас раскусит, — прошло у него внутри холодком. — Он же меня со школы знает. Раскусит и разболтает всем, что Рудольф Фогель теперь…»

— Взгляд у тебя такой, — сказал Мозер, — будто ты целую жизнь прожил.

— Ну скажешь тоже… Ничего я не прожил. Даже повоевать толком не успел: сразу ранили. Теперь вот отлёживаюсь. — Рудольф поспешил перевести разговор. — Как твоя мама?

— Всё хорошо. Я ей пишу. — Мозер чуть померк. — Не знаю, доходят ли письма: в ответ ничего не получаю. Мы сейчас ехали, я видел: тут столько разбитых станций, дорог… Наверное, перебои с почтой. Уверен, с ней всё хорошо.

— Так и есть, — кивнул Рудольф. — А ты так и не ответил, Хайнц. Что ты здесь делаешь?

Мозер приосанился, выдержал паузу и произнёс гордо:

— Я приехал охотиться на Призрака.

— Какого призрака?

— Сразу видно, что ты не воевал! — хохотнул Мозер. — Призрака Сталинграда. Это же знаменитый русский снайпер. Ты разве о нём не слышал?

— А… Слышал что-то такое, — наморщил лоб Рудольф, будто напрягая память. — Только вот что я тебе скажу, дорогой одноклассник. Оставь эту затею. На то он и Призрак, что неуловим.

— Так я и не один! — Мозер даже обиделся. — Я что, похож на идиота, чтобы пытаться сладить с ним в одиночку? У нас целая команда!

— Команда? — переспросил Рудольф, и по спине у него пробежали мурашки.

— А то! Вон, смотри. — Мозер кивнул на группу, стоявшую поодаль у крытого грузовика, на котором они приехали. — Видишь того, который похож на матёрого волка? Это наш командир. Оберст-лейтенант Генрих Рейнгардт. Рядом с ним, который в возрасте — наш наблюдатель, Бруно Хаас. Говорят, они с оберст-лейтенантом ещё ту войну вместе прошли. А вон тот, у которого седина на висках поблёскивает, самый старший из нас, курсантов, Лотар Кесслер. Умелый стрелок, в прошлом лесничий. Он, между прочим, сразу заявил, что претендует на этот выстрел.

— На какой выстрел?

— На тот, что достанет Призрака. — Мозер понизил голос. — У него, понимаешь, счёты. Его коллега по ремеслу, тоже из лесничих, баварский Охотник Краус… Он же погиб здесь. Как раз-таки от руки Призрака. Ты и этого не слышал?

— Да что я тут слышу, Хайнц? Лежу себе в госпитале, лечусь потихоньку. Новости узнаю разве что от тех, кто прибывает. — Рудольф усмехнулся. — Как ни смешно, даже от тех, кто ехал совсем не из Сталинграда.

— Ну так вот, — важно кивнул Мозер. — Кесслер претендует на эту самую пулю. Только знаешь, что я тебе по секрету скажу, Руди? Я его опережу. Я первый всажу пулю в лоб этому Призраку. Пусть он хоть настоящим призраком окажется: я подберу такую пулю, которая убивает и призраков. Понимаешь?

— Нет.

— Ой, ладно!.. Ты всегда был среди нас, в классе, слишком добрый и непонятливый. — Мозер подмигнул.

— А вон тот кто? — спросил Рудольф, кивнув на молодого, на вид лет чуть меньше тридцати, что стоял у борта чуть в стороне.

Взгляд у того был задумчивый, обращённый куда-то мимо.

— А, это Дмитрий Ростовцев.

— Он что… русский? — удивился Рудольф.

— Ты не волнуйся, — засмеялся Мозер. — По крови русский, а вырос в Германии. Сам говорит: приехал освободить свою бывшую родину от красной заразы.

— Вот как. — Рудольф задумчиво потёр подбородок. — Против своих, значит, идёт.

— Да какие они ему свои, Руди? Что ты несёшь? — Мозер даже фыркнул. — Какие у этих варваров могут быть свои в нашей стране? Сам подумай.

— Люди разные бывают, — осторожно сказал Рудольф.

— Не бывает хороших русских, — отрезал Мозер с чужой, заученной интонацией, но тут же поправился: — Ну, вот этот разве что. — Он кивнул на Ростовцева. — Этот нормальный парень. Но это, знаешь, исключение, которое подтверждает правило. Стреляет, кстати, казак отлично.

— Тоже на Призрака рассчитывает?

— От него я такого не слышал. Только от Кесслера. — Мозер снова понизил голос. — Но, между нами, скажу так: я обоих опережу.

— Как же ты его убьёшь? — Рудольф покачал головой. — Русский снайпер стреляет издалека.

— Руди, старина, до тебя не дошло, что ли? — Мозер расплылся в белозубой улыбке. — Я же тоже снайпер.

— Ты? — Рудольф вытаращился. — Нет, я помню, ты участвовал в стрелковых соревнованиях, что-то там даже выигрывал…

— Что-то! Серебро чемпионата! — вскинулся Мозер.

— Ну, серебро. Только здесь тебе не спортивная площадка, Хайнц. Здесь кровь, развалины, пожарища. Здесь смерть по пятам за тобой каждую секунду ходит.

— Нас тренировал оберст-лейтенант Рейнгардт, — гордо проговорил Мозер. — Он учил убивать врага. В том числе и снайперов.

— И из чего же ты собрался его убивать? — с сомнением спросил Рудольф.

По всему было видно — он всё ещё не верит, что старый школьный друг всерьёз заделался снайпером.

— Как — из чего? Из снайперского карабина. С оптическим прицелом.

— С оптическим прицелом? — Рудольф нахмурился, изображая работу мысли. — А что это такое? Вот бы посмотреть.

— Ты никогда не видел оптического прицела?! — Мозер удивленно уставился на товарища.

— Как-то не довелось.

«Пятерых мне не остановить, — стукнуло у него в голове. — Но хотя бы одного можно на время ослепить». В школе Хайнц не всегда соглашался помочь, но вот похвастаться не отказывался никогда. На это и был расчёт.

— Ну ты даёшь! На, смотри…

Мозер снял с плеча чехол, расстегнул его и вытащил карабин. Оптический прицел уже сидел на нём: Рейнгардт велел поставить их на подходе к Гумраку. В дороге оптику возили отдельно, в жёстких футлярах. Теперь цейсовская трубка, вороненая, с маховичками на корпусе, тускло отсвечивала над затвором.

— И что ж, надолго вы здесь?

— Наша машина уйдет в город вечером, к ней уже собирают команду выписанных из лазарета, признанных годными вернуться в строй.

— Ого! — делано изумился Рудольф, приглядываясь к карабину. — Вот это штуковина… Можно подержать?

— Нет, конечно! — нахмурился Мозер. — Это оружие снайпера. Его никому нельзя передавать. Ты как с луны свалился, Рудольф. Как ты вообще служил?

— Ну пожалуйста, Хайнц! Я же просто подержу. Никогда такого не видел.

Мозер оглянулся на группу у грузовика. Рейнгардт стоял к ним спиной и разговаривал с комендантом.

— Ладно. Пока оберст-лейтенант не видит. — Он с придыханием протянул карабин. — На. Подержи оружие германского воина, которое сразит сталинградского Призрака. Потом будешь всем рассказывать.

Рудольф взял. Повертел в руках, будто примериваясь, поднял к плечу, опустил.

— Осторожно там, — заворчал Мозер, следя за каждым движением. — Осторожно!

— Ой, да не кричи ты так!

— Дай сюда, — Мозер недовольно протянул руки.

— Да на, забирай!

Рудольф картинно фыркнул, дёрнулся, изображая обиду, и резко сунул карабин обратно, а пальцы разжал на волосок раньше, чем Мозер успел перехватить. Карабин выскользнул, чиркнул по рукаву и грохнулся наземь, прицелом на камень крыльца.

— Ой! Хайнц, прости, прости, я не хотел!

— Ты что наделал?!

Рудольф бросился поднимать. Длинные ноги его будто сами собой запутались, он повёл плечом, пошатнулся и упал рядом с карабином на четвереньки. И тут же стал подниматься, тяжело и неловко, опираясь на руки, и его сапог всей подошвой пришёлся на цейсовскую трубку.

Оттуда сухо хрустнуло.

— А-а! Проклятье! — Мозер оттолкнул его и выхватил карабин из-под сапога. — Дерьмо! Будь оно всё проклято! Ты… ты разбил мне прицел!

Трубка была с виду лишь чуть искривлена, но из окуляра сыпалась стеклянная крошка.

— Я не хотел, я случайно!..

— Какой же ты неуклюжий! Ты всегда был таким, Фогель!

— Прости, прости, старина. — Рудольф разводил руками. — Да, я всегда был таким, а теперь вот ещё ранение. Ну, подумаешь… заменишь прицел.

— Заменишь?! — Мозер чуть не плакал. — Это же «цель-четыре»! Четырёхкратный! А мне теперь дадут полуторку, полуторакратную! Оберст-лейтенант лично выбил нам эти трубки! Всё. Теперь я не убью Призрака. И всё из-за тебя, Фогель!

— Прости ещё раз, — оправдывался Рудольф, глядя в землю.

И грусти в глазах его не было: губы тянулись в улыбку, и он старательно давил её, натягивая сверху маску сожаления.

— Что здесь происходит?

Голос раздался сзади, негромкий и от этого особенно страшный. Они обернулись. Перед ними стоял Рейнгардт.

— Простите, господин оберст-лейтенант… — пролепетал Мозер, пряча карабин за спину, как школьник рогатку. — Произошёл несчастный случай. Винтовка упала, и прицел разбился.

— Как она могла упасть?

— Это я виноват, господин оберст-лейтенант, — вступил Рудольф. — Мой друг Хайнц показал мне своё оружие. Дал подержать. И…

— Мозер. — Рейнгардт перевёл на ефрейтора рыбьи и будто ничего не выражающие глаза. — Вы дали своё оружие постороннему?

— Я просто… Он мой одноклассник, и я…

— Что вы там лепечете, Мозер?

Сказано это было тихо и холодно, и у Хайнца по спине побежали мурашки. Ему было бы легче, если бы оберст-лейтенант орал и ругался.

— Вы сами виноваты, что лишились оптического прицела. Получите другой, полуторакратный прицел. И будете на подхвате группы. Либо пойдёте в авангарде, с разведкой, если понадобится. Это более опасная работа. Но вы сами её себе избрали своей безответственностью.

Рейнгардт скользнул взглядом по разбитой трубке, по сапогам Рудольфа, ничего не сказал, развернулся и зашагал прочь.

— Это всё из-за тебя, — прошептал Мозер, опустив голову.

— Я же говорил тебе, Хайнц. Не стоило тебе приезжать в Сталинград.



***



Вечером в дом Потапова пришли двое полковых разведчиков. О чём-то вполголоса поговорили со старшим лейтенантом Прохоровым. Тот долго хмурился, думал, потом позвал Семибородова и представил гостей:

— Товарищи из полковой разведки. У них приказ: проверить, как там Федотов. Он должен находиться в одном из гражданских жилых домов, на оккупированной территории в немецком тылу, раненый — так нам Сотников сообщил, когда выходил. Тогда его эвакуировать было невозможно, Федотов был слишком слаб. Сейчас время прошло. Приказано проверить и, по возможности, вытащить его оттуда.

— Федотов мужик хороший, — кивнул Ванька. — Я его недолго знал, но переговорить успели.

— Разведчики за линией на нашем участке не были, местности не знают. Просят провожатого. — Прохоров посмотрел на Ваньку. — Пойдёшь с ними.

— Я? — удивился Морячок.

— Нет, наша Татьяна, — покачал головой Прохоров. —. Конечно же, ты, Семибородов. Приказ ясен?

— Ясен. Только я ведь местность тоже не шибко знаю, товарищ старший лейтенант.

— Зато ты умеешь прятаться в развалинах. И с Сотниковым много общался: он тебе рассказывал про этот… — Прохоров напряг лоб. — Про дом Марфы. Кажется, так он его называл.

— Про дом Марфы рассказывал, точно. А не лучше Саяна послать? Он там был.

— И остаться без снайпера? — Прохоров глянул на Ваньку, как на неразумное дитя. — Сотников в госпитале прохлаждается. Саян у нас — один снайпер на весь дом. Никак нельзя.

— А можно мне с вами?

Из темноты раздался тихий голос. Все разом обернулись, а из тени вышла Таня.

— Тьфу ты! — вздрогнул Прохоров. — Напугала. Подслушивала?

— Ничего не подслушивала. Мимо проходила.

Было у Тани такое свойство: появляться там, где её не ждали. Тихо и будто из ниоткуда. Бойцы её уважали и при ней старались не ругаться матом. То есть сперва оглядывались, нет ли рядом Тани, а уж потом сдабривали речь добрым русским словцом, и в ругани, и в восхищении, и в шутке. Но случалось, не углядев, попадались, и тогда следовало неизменное:

— Как вам не стыдно, товарищи. Вы же советские люди, а ругаетесь, как извозчики в базарный день.

Вот и сейчас она появилась незаметно. Один из разведчиков, сержант, хмыкнул:

— Товарищ старший лейтенант, у вас тут что, женщины воюют?

— Это Татьяна Германовна. Наша переводчица, из местных, — сказал Прохоров. И, упреждая следующий вопрос, пояснил обстоятельно: — Распоряжением командира батальона временно допущена к обязанностям переводчицы, поставлена на котловое довольствие. Представление на зачисление вольнонаёмной ушло в штаб полка. Кроме того, товарищ Ласточкина у нас значкистка ГСО, до войны окончила курсы санитарных дружинниц, здесь у нас за внештатную санитарку. Ну и быт, считай, весь дом на ней.

Он покосился на Таню и зачем-то уточнил:

— Это я, Татьяна Германовна, в порядке представления.

— Представили, — сказала Таня. — Исчерпывающе. Ну так что? Можно мне с группой?

— Нет, Татьяна. Никуда вы не пойдёте. Вы к таким вылазкам непривычны.

— Непривычна? Я? — Таня подбоченилась. — Да знаете, сколько я по этим развалинам прошла? Я местная. Я здесь каждый закоулок знаю, каждую подворотню. И я знаю, где находится дом Марфы. С закрытыми глазами доведу. Хоть в темноте. Честное комсомольское!

Прохоров молчал, обдумывая ее слова.

— И патрули где знаю, их маршруты, ведь они в некоторые дворы вовсе не суются, — торопливо добавила Таня.

Сержант поскрёб в затылке под каской:

— Товарищ старший лейтенант… Что ж вы сразу не сказали, что она из местных? Это же просто находка. Нам тогда и Семибородов не нужен.

— Э, нет, ребятки. — Ванька подбоченился в тон Тане. — Танюшку я вам одну не отдам. Тоже пойду. Решайте, товарищ старший лейтенант, а только разведка дело говорит: мы бы с Танюшей по-тихому прошли и Федотова бы вызволили.

Прохоров махнул рукой:

— Ладно. Идёте вчетвером. Плащ-палатку дополнительно возьмите, верёвку и два перевязочных пакета: если Федотов не ходок, понесёте. Семибородов, пять минут на сборы. И помоги собраться Татьяне.

— Ну что вы, товарищ старший лейтенант, — наклонила голову Таня. — Уж собраться-то я и сама могу.

— Я как лучше хотел. Вы человек не военный… И…

— Разберусь, товарищ командир.

Прохоров хмыкнул, развернулся и ушёл в темноту дома.

А сержант-разведчик улыбнулся:

— Татьяна, значит… Очень приятно… А меня Колей зовут.

— Вы слышали? — фыркнула Таня. — Пять минут на сборы, и выдвигаемся. И не отставайте там. Двигаться будем быстро: путь неблизкий, надо по темноте успеть.

И ушла собираться.

— О какая… — Сержант сдвинул каску на затылок. — Ну ничего себе. Слышь, Семибородов… Я, кажется, влюбился…

— Ты это, влюблялку-то попридержи, — буркнул на него Ванька. — Это подруга Призрака.

— Призрака? Того самого, что ли? — нахмурился сержант Коля.

— А какого еще? Других призраков здесь не держим.



***

Штаб группы Лангенау

Андрюшка, как всегда, чистил сапоги немцам. Ходил он сюда уже какой день. Штабные к нему привыкли, а караульные и вовсе перестали замечать.

Очередной фриц, толстомордый, в очках, поставил сапог на ящик, дождался, когда мальчишка начистит их до блеска, а вместо платы взял да и отвесил ему подзатыльник, ухмыльнулся и пошёл. Андрюшка обозлился и, когда немец повернулся спиной, плюнул ему вслед. И тут же испугался: увидят — несдобровать.

Нет, работал он, конечно, не за пфенниги. И не за галеты, которыми иной раз расплачивались фрицы подобрее: скудную выручку, сколько ни случись, он относил Марфе. А работал он, как сказал товарищ Федотов, чтобы добывать ценные сведения. Но горбатиться-то он всё равно горбатился, по-настоящему, до ломоты в спине. И хотелось за свой труд получать хоть что-то: Марфе одной, хоть она и при кухне, тяжело кормить и его, и раненого дядю Лёшу Федотова в подполе. А этот жмот вон что, наградил подзатыльником.

И тут к штабу подъехал грузовик, крытый серым брезентом, с тупым задранным носом. Борта в грязи по самый верх: видать, издалека шёл. Из-под брезента посыпались фрицы.

«Ага, пополнение», — подумал Андрюшка и стал считать.

Считать и запоминать он умел: сколько человек, у кого какое оружие, какие петлицы и погоны. Всё, чтобы после передать Федотову в точности. Дядя Лёша хвалил его за это и говорил, что из него выйдет разведчик получше иного взрослого.

Насчитал он полтора десятка. И тут заметил такое, что сердце ёкнуло: пятеро из приехавших держали оружие в длинных чехлах. У одного чехол не был застёгнут до конца, и в прорехе блеснула чёрная трубка. А что это за трубка, Андрюшка знал прекрасно — оптический прицел. В снайперском оружии он разбирался: дядя Леша Сотников показывал и объяснял ему совсем недавно.

«Снайперы, — похолодел Андрюшка. — Целых пятеро».

Кроме них из кузова вылезли солдаты попроще: в потёртых шинелях, с обычными карабинами, у кого рука подвязана, у кого бинт из-под воротника выглядывает. На свежее пополнение не похожи.

«Из госпиталя вернулись, — сообразил Андрюшка. — Видать, туго фрицам приходится, раз недолеченных в строй гонят. Так вам, гады. Так вам и надо».

И тут он замер.

Одного из недолеченных он узнал. Узкая, вытянутая, мерзкая рожа на длинной шее. Это был один из тех, кто гнал их тогда живым щитом, на дом, где сидели наши: и его, и учительницу Татьяну Германовну, и других беззащитных горожан. Такую рожу не забудешь, шея, как у жирафа. И сам весь длинный, точно как жираф.

Злость вскипела в Андрюшке с новой силой. Только что он мог поделать? Пополнение потянулось в дом. Жираф задержался у кабины, что-то поправляя на ремне, потом пропал за грузовиком, и Андрюшка решил, что и он ушёл внутрь вместе со всеми. Шофёр вылез из кабины, потянулся и направился к уличной уборной.

У Андрюшки созрел план.

Он захотел хоть как-то отомстить. Хоть какую-то пакость сделать. В кармане у него давно лежал ржавый гвоздь на всякий случай. И вот этот случай настал.

Он подкрался к грузовику с той стороны, где его не было видно ни от дома, ни от уборной. Присел у заднего колеса и стал прилаживать гвоздь остриём кверху, под самый протектор, так, чтобы грузовик, тронувшись, сам на него и наехал.

«Никто и не подумает, что нарочно, — размышлял Андрюшка, вдавливая гвоздь в грунт. — Мало ли тут гвоздей валяется. Кругом одни развалины. Никто и искать не станет».

Дело было верное. Он удовлетворённо поправил гвоздь в последний раз.

И тут сзади раздался тихий окрик:

— Хальт! Вас махст ду да? (Стоять! Ты что там делаешь?)

У Андрюшки дыхание перехватило. Он медленно обернулся.

Перед ним стоял тот самый Жираф с карабином в руках.





